Эли Визель - Завещание убитого еврейского поэта
Казалось, жена была менее встревожена, чем я. Она заставляла себя сохранять спокойствие, но я чувствовал, что силы ее на исходе. Раиса лучше меня представляла беды, что нас подстерегают. И улыбалась, только играя с Гришей. На меня она посматривала лишь затем, чтобы я хоть ненадолго оторвал взгляд от сына. В его глазах, как когда-то в отцовских, я искал укрытия от всех напастей.
Чтобы чем-то заполнить время, я, сторожа Гришин сон, перечитывал и переписывал заметки, стихотворения, отдельные высказывания. Переставлял книги, перекладывал одежду. В глубине одного из ящиков снова нашел свои филактерии. И, прикоснувшись к ним, содрогнулся. «Ах, если бы они могли говорить!» — подумалось мне. Через секунду я извлек их из торбочки, не понимая сам зачем, прикоснулся к ним губами, надел на лоб и на левую руку, как делал в льяновском Доме молитвы и учения. Память жестов целиком вернулась ко мне.
Все это выглядит глупо, но я сразу почувствовал себя лучше. Прежде чем их снять, я наклонился над колыбелькой. Мой сын спал, однако же я был уверен, что через сомкнутые веки он видел меня.
За ужином я рассказал об этом Раисе, и в моем голосе прозвучала пренебрежительная ирония по отношению к самому себе:
— Видишь, старею, снова впадаю в религиозность.
Но она взглянула мне прямо в лицо своими огромными глазами и спокойно отозвалась:
— А знаешь, те, кто не потерял веру, держатся тверже и лучше переносят испытания.
Я уставился на нее, не осмеливаясь вникнуть в сказанное: я не ослышался? Она призывает меня вернуться к вере? И тогда я спросил:
— Знаешь историю рабби Шнеура-Залмана из Ляд?
— Ты шутишь? Эти персоны скорее по твоей части.
— Так вот, в тюрьме его посетил прокурор — рабби внушал властям такое почтение, что поговаривали даже, будто то был не прокурор, а сам царь. Слухи тогда ходили разные, в общем, его собирались выпустить на свободу. Так вот, хасидское предание утверждает, что, принимая столь высокопоставленных визитеров, рабби надевал на себя филактерии.
— Что ж, попробуй и ты завести такую привычку, — улыбнулась Раиса, делая вид, что рассказанная история ее позабавила. — Хотелось бы, чтобы тебе это помогло.
На следующий день, все еще притворяясь, будто не всерьез, я снова надел филактерии. И прежде чем их снять, дождался, пока Гриша проснулся. Он подергал за кожаные ремешки, и это доставило мне большую радость. Вечером мы, как обычно, легли спать, сперва уложив и укачав сына. Я напевал ему всеми забытые песенки, чтобы он скорее заснул. Он требовал еще и еще. А ночь для меня настала беспокойная. Во сне я бежал изо всех сил, чтобы спасти маленькую белокурую девочку, которая тонула, но одновременно та же девочка собиралась упасть с высокой башни. Когда перед рассветом я проснулся, сердце бешено колотилось. И тут раздался негромкий стук во входную дверь.
В единый миг я подумал о своем отце и сынишке. Одна мысль облекла их обоих: отчаянно захотелось их защитить. Сердце разрывалось оттого, что я не смог помочь ни тому, ни другому. Жизнь потратил зря. И еще страшило: когда они оба примутся меня судить, что я смогу ответить в свое оправдание?
В тюрьме я только однажды поддался панике. И совсем не под пыткой. Как выяснилось, я неплохо переношу удары, даже очень болезненные. От боли страдает только тело, но это не я. Я — вне тела. И слезы из глаз текли, конечно, но они принадлежали не мне. Я видел оливковые пальмы, миндальные деревья, а не тех, кто меня пытал. Я слушал слова своих наставников, а не ваши речи, гражданин следователь. Давид Абулезия докладывал мне о результатах своих мессианских трудов, Эфраим развлекал приключениями подпольщика. Инга разгуливала по берлинским улицам, я тайно следовал за ней, чтобы уберечь от врагов. Ахува привносила в мои дни красоту еврейской женщины с Востока. Все они необычайно мне помогли. Уберегли от соблазна поддаться, покориться.
Пытавшие мучили мое тело, но воображение оставалось свободным. Я выл, орал, но ничего, потребного им, не говорил. А вот моральные пытки оказались страшней. Мне твердили, что я — враг всего справедливого и чистого, что мои божества — прислужники демонов, что моя любовь к еврейской культуре — лишь маска, под которой скрывается презрение к человеку, а мой идеализм лжив и лицемерен. Мне вколачивали в голову, что добро — это зло, что зло — это добро. Что свою жизнь я подчинил одной цели: предательству. Мне давали читать чужие признания, меня сводили с их авторами, жалкими, раздавленными свидетелями, которые губили себя и других, подтверждая навязанные обвинения. А все инсинуации, все подозрения, связанные со мной и Паулем Хамбургером, с нашей «подрывной» работой? А также с Яшей, с его и Пауля друзьями, которых теперь называли сообщниками? И значит, я был знаком только с предателями, доносчиками, тайными врагами. И в партию вступил лишь затем, чтобы вести внутри нее подрывную деятельность, дать агентам империализма возможность проникнуть в ее тайное тайных. И в Берлин я ездил, чтобы выдать наших людей гестапо, а в Испанию — чтобы помогать троцкистам. Как-то раз мне предложили облегчить свою участь, переложив вину на Бергельсона и Дер Нистера. Порой меня одолевала слабость, и я чувствовал, что могу сломаться. И тогда во сне ко мне приходил отец и спасал меня. Что до моего сына…
Меня привели туда, где мы снимали жилье, чтобы в моем присутствии произвести обыск. Поднимаясь по лестнице в наручниках, я внутренне готовился к этому испытанию. Задыхаясь, я жаждал лишь одного: поскорее умереть. Подобно романтически настроенному школьнику, молил мое больное сердце разорваться. Перед собственной дверью меня затрясло от страха. Когда втолкнули в комнату, электрическая лампочка, хотя и слабая, совершенно меня ослепила. Раиса, впервые на моей памяти, а может, и впервые в жизни, испуганная или растерянная, попятилась, чтобы нас пропустить.
Гриша, сидевший на полу, казалось, ничего не понимал. Он не узнал этого бородатого сутулого человека, который сжимал челюсти, глотал слюну, скрипел зубами, как убогий старикашка.
К счастью, я слышу голос, которого не различает никто. Он шепчет мне на ухо, велит повернуть голову, я послушно следую его указаниям. Требует, чтобы я улыбался, и я улыбаюсь, хочет, чтобы сделал беззаботное лицо, — и я повинуюсь: на моих губах глупая ухмылка. Благодаря ей я контролирую каждый мускул, мое лицо не дергается в нервном тике. «То, что ты отсюда унесешь, — говорит мне Давид Абулезия, — это образы, ты будешь видеть их потом, они останутся с тобой. Следи за своим лицом. Будь на высоте, друг поэт». — «Стараюсь», — киваю я ему. Гриша наблюдает за мной, Раиса — тоже, на меня смотрят охранники, а я болтаю с Давидом Абулезия о наших встречах во Франции, в Италии, в Палестине.
Оказавшись снова в камере, падаю на койку, разбитый до предела. Наконец-то я в одиночестве. Как ребенок, хотя в детстве я вовсе не был таким покинутым сиротой. Оплакиваю гибель отца, жизнь сына, свою собственную, ее скорый конец. Кто станет моим могильщиком? Мой путь заканчивается совершенно бессмысленно. Меня страшит не смерть, а невозможность придать хоть какой-то смысл своему прошлому. К тому же мне пока не дадут умереть: еще не время. Если бы ангел смерти приближался, я бы почувствовал его дыхание. Уловил бы черный свет его бесчисленных глаз. Мне сорок два года, есть еще столько такого, чего я не знаю. И того, что снаружи, за этими стенами, и даже того, что вокруг меня. Сколько весит пыль, какова тяжесть света? Пока я не кончил эту исповедь, мне нечего бояться, я понимаю. Осталось описать допросы. И объяснить самому себе, почему я когда-то сделал тот или иной выбор. Который час? Поздно. Пора прекратить писать. И говорить вслух. Тем более что я не совсем один: кто-то за мной наблюдает, улыбаясь. Напротив, под окном, что выходит во двор, он сидит, сцепив руки под коленями. Это Давид Абулезия? Или мой отец? Кто так мечтательно на меня глядит? И как ему удалось сюда войти? Впрочем, меня уже ничто не удивляет. Я нахожу его присутствие совершенно естественным. Я его принимаю. А если надзиратель откроет глазок и нас накажет? Я отметаю это предположение: он ничего лишнего не увидит. И это тоже, я считаю, в порядке вещей. Как например, необходимость говорить вслух. До сих пор я был так зажат, теперь мне надо открыться. И последнее тоже вполне нормально.
А если рядом враг, доносчик, притаившийся под знакомой личиной? Но я исполнен доверия, хотя могу и ошибаться. Я бы должен сейчас чего-то не понимать, однако все понимаю. Мне ясно, что Давид Абулезия или мой отец (интересно, кто же все-таки из них?) пришел издалека, очень издалека (может, из другого мира?), чтобы составить мне компанию. Что его присутствие означает нечто принципиально важное, сверхъестественное, то, что должно бы внушать мне страх, но я не испытываю никакого беспокойства. Только сильную, но умиротворяющую грусть. Так творение приемлет своего творца.