Эли Визель - Завещание убитого еврейского поэта
Этак недолго и свихнуться. В моей голове не укладывалось, как партия могла вот так запросто обречь на вымирание целую культуру, уничтожить всю еврейскую литературу, включая даже переводы с русского? Третий том полного собрания сочинений Ленина? Дифирамбы Иосифу Виссарионовичу — сочинение молодого Грабодкина? Их-то зачем выкидывать? Как это понимать? Можно бороться с вредными личностями, с подрывными идеями, с отклонениями от линии партии, просочившимися в статью… Все это в порядке вещей, так ведется идеологическая борьба. Но уничтожить целый язык? С какой целью? Где причина таких гонений? Нет, ничего, совершенно ничего не понятно.
Конечно, я пытался рассуждать: может, партия не в курсе? А если там обо всем знают, но их логика мне непонятна, это еще не значит, что она ошибочна и не имеет веских оснований. Ведь партию следует принимать, как она есть. Обсуждать ее — значит выказывать сомнения, то есть отклоняться от ее линии, судить, опровергать. Вера — это же всегда вера, сомнение под запретом. Я повторял самому себе все эти доводы, а что-то во мне говорило: ну вот, начинается второй в моей жизни погром.
Я вернулся домой раньше обычного. Раиса тоже. У меня на сердце лежала тяжесть. И жена выглядела неважно. Все-таки между нами было какое-никакое взаимопонимание. Я рассказал ей, как прошел день. Она задумалась, потом произнесла:
— Все это гораздо серьезнее, чем ты думаешь.
— Объясни, что происходит.
— Не могу. Тебе достаточно знать, что никто шутить не намерен. Я ведь в партию вступила раньше тебя и, если не забыл, занималась там вещами вполне ответственными… Мои источники заслуживают доверия…
Она казалась мрачной, до крайности подавленной. Никогда еще я не видел ее в таком состоянии.
— Что ты собираешься делать? — спросил я.
Она ответила самым решительным тоном:
— Надо уехать.
— Ты серьезно? Нам обоим, тебе и мне, бросить здесь свою работу и убежать только потому, что нам что-то почудилось?
Она жестко расставила все по местам:
— Спорить не о чем. Не мешай мне делать то, что я считаю нужным. Тут сейчас все может случиться. Лучше переждать в сторонке. В тридцатые годы удалось уцелеть прежде всего тем, кто жил вдали от Москвы и больших городов.
С души воротило от страха и боли, но моя любовь к Раисе взяла верх, а уж ее-то я любил! Ее спокойная сила, рассудительность, решительность, смелость все так же пленяли меня, как и на заре нашего союза. Может, и опасность, что надвинулась вплотную, тому содействовала? Как бы то ни было, она нас объединила.
— Послушай, — предложила Раиса, — ты ведь болен, сходи-ка к врачу. Попроси у него длительный отпуск по болезни. Жена будет тебя сопровождать.
— Куда же мы направимся?
Широко распахнув глаза, она задумалась. Она часто так делала, и мне это нравилось.
— Поедем в Красноград. Там горы, это далеко, городишко маленький. То, что нам надо.
Не понимаю как, но она оказалась в моих объятиях, не знаю почему, но она ответила на мои поцелуи.
События того дня меня совершенно оглушили. Я перестал что-либо соображать. Рейд милиции, безответные телефонные звонки, реакция Раисы — что все это могло значить? Пройти всю войну (ту самую!) — и теперь вот так перетрусить? Удариться в бегство?
Мы отправились спать без ужина, укрылись в постели, как в окопе. И Раиса снова меня удивила. Не ожидая моего первого движения, сама прижалась ко мне, была нежна и взяла инициативу на себя. Быть может, она уже предчувствовала нашу разлуку? Она стискивала меня в объятьях, и я познал наслаждение, родственное боли и головокружению.
Возвращение в Красноград обошлось без осложнений. С медицинской справкой в кармане я получил все необходимые разрешения. К счастью, наша бюрократия гораздо менее успешна в своих действиях, нежели ей приписывают. Нетрудно оказалось и отыскать жилье: после массовых арестов его было хоть отбавляй.
Рассказывать, как я снова обрел город своего детства, означало бы вернуться памятью в те годы, а я уже это делал. Но теперь я чувствовал себя здесь чужим. Неужели изменились улицы, дома, парки? Я их не узнавал. Вот и дом моего отца мне больше не принадлежал, впрочем, он и раньше не был по-настоящему моим. Отныне я предпочитал с ним не встречаться. Поток времени унес отчий дом. И смыл город моего детства. Белев был далеко, а Красноград — это совсем другое, он был чужд моим давним ушедшим дням.
Официально будучи болен, я не мог подыскивать себе службу. А вот Раиса могла. Ее зарплата помогала нам сводить концы с концами несколько месяцев. Но не больше, ибо она была беременна.
Говоря начистоту, я пытался убедить ее сделать аборт. «Разве теперь время давать кому-то жизнь? Кто знает, где я окажусь завтра? А вдруг обоих арестуют? Но даже если нас не тронут, ты веришь, что этому миру нужен еще один еврей?»
Она же стояла на своем. Ей нужен был этот ребенок, и все мои доводы она пропускала мимо ушей. Я теперь отдавал себе отчет, что почти не знаю свою жену: мне известны только те эпизоды и обстоятельства ее жизни, что связаны со мной. А как же детство в Витебске, родители, друзья? Я множил вопросы, но они оставались без ответов. От ее умолчаний на душе становилось еще тяжелее.
Между тем мы теперь уже каждую ночь ждали стука в дверь. Как когда-то, во время войны в Испании и в России на фронте, я ожидал той пули, что адресована лично мне. Но разница все-таки существовала: и раньше, и теперь я чувствовал себя в опасности, но не ощущал за собой вины, однако прежде никто и не пытался меня обвинить, не готовил западни, а сейчас… Сейчас я жил под негласным подозрением, вел себя, будто виновный. Заложив руки за спину, я ходил взад-вперед по комнате. Как приговоренный.
По ночам я прислушивался к звукам на улице, на лестнице, у меня перехватывало дыхание. Разбудить Раису? Но шаги удалялись. До новой тревоги.
Раиса перестала работать за месяц до родов. Женщина, сдававшая нам комнату, глядя, как моя жена поднимается или спускается по лестнице, бормотала: «Бедняжка!» Позже, когда ей на глаза попадались мы оба с младенцем, она твердила себе под нос то же слово, только во множественном числе.
В комнате я созерцал свое дитя, мальчика, носившего имя Гершон, некогда принадлежавшее моему отцу, и мое сердце таяло. Я отвечал за его будущее, хотя представлял его отнюдь не безоблачным и полным тоски. Буду ли я еще здесь, когда придет час учить его ходить, как мой отец учил меня? Кто обучит его первым словам и песенкам, назовет имена птиц и цветов? Кто убережет его от дурного глаза? Я гладил его маленькую, еще безволосую головку, целовал во влажный лоб и шептал: «Пусть Всевышний будет с тобой, сын мой, пусть Он останется с тобой, отец мой».
Я разыскал (не буду говорить, ни где, ни как) моэля, который обрезал моего сына. Читая вслух молитву о сем знамении завета между нами и Богом, я прослезился. Сын, которого я держал на руках, смотрел на меня в молчании, а я, тоже молча, желал ему познать радость. Когда моэль произнес имя моего отца, я заплакал.
С Раисой я об этом не советовался. Опасался взрыва ярости, но и на этот раз она меня удивила. Ее синие глаза потеплели.
— Он будет страдать, — сказала она, покачав чуть заметно головой, — конечно, будет. Этого не избежать. Но по крайней мере, ему станет понятно, за что.
Однако же петля затягивалась. Из Москвы долетали тревожные вести: Маркиш и Бергельсон, Дер Нистер и Квитко были арестованы. Менделевича уложила в постель эмболия. Я сел в поезд и приехал отдать ему последнюю дань почтения. Но никого из общих знакомых около него не застал. Старик Аврум Залман попал в психбольницу. Вдруг начал вопить в ресторане, что он — двоюродный брат царя Давида: «Саул, убей меня, убей!..»
Чувствую, скоро мой черед. Тюрьма, безумие, смерть. Расставание. Гляжу на сына, и мне кажется, что он улыбается. А я улыбаюсь ему.
Не понимаю, почему я пока на свободе. Насколько я знаю, за мной наблюдали, следили. Зачем же теперь мне еще позволяют побыть мужем, отцом, добровольным изгнанником, а не заставляют разделить судьбу моих собратьев?
Поскольку я все время ожидал, когда случится несчастье, я был готов сам его спровоцировать. А что будет, если я приду в милицию? Скажу: «Вот доказательства моей вины, арестуйте меня».
Я перестал понимать, что мне следует делать. Боязнь тюрьмы представлялась более ужасной, чем сама тюремная камера. Оставаясь наедине с Гришей (это уменьшительное имя у него появилось с самого дня его рождения), я рассказывал ему истории на идише, пел те колыбельные, что любила напевать моя мама. Раиса снова пошла на работу, а я занялся младенцем. Открывая вечером дверь и видя меня, она вздыхала с облегчением: за мной еще не пришли. Мы просчитали все варианты: если меня арестуют днем, когда Раиса на работе, до ее прихода Гришей займется женщина, которая сдает нам комнату.