Александр Проханов - Рисунки баталиста
Это было так странно, так больно – рассечение мира на две неравные доли. И хотелось туда, где голубая палатка, старенький вишневый «Москвич», залетевшая внутрь белая бабочка. Подальше от этих гор, от вспышки ртутного света, промчавшегося над его головой, окурившего серой и дымом. Хватит, пусть теперь другие попробуют. Вот эти, недавно прибывшие. А ему, Терентьеву, хватит, он уже хлебнул сполна. Всякого. Не ему виниться перед этими двумя новобранцами. Пусть они теперь повкалывают, как он в свое время!
– А ну, кончай глазеть!.. Ты, тракторист, давай бери ломик! Оттягивай гусеницу! Ну, резче! Резче, тебе говорю! Козел!
И пока отдавал приказание, вдруг представил: его родная машина, его двадцатьчетверка, словно поскользнувшись, вильнула, съезжая с нарезанной колеи, и из пыли, из овечьих следов ударило плоское пламя, швырнуло машину, и она завертелась волчком. Из люков посыпался оглушенный десант – падали, стреляли по близким дувалам, а из башни машины, сбивая с себя угольки, поднимался Сергей, ставил ногу на борт, ослепленный, оглушенный, щупал небо руками, а в него с плоской кровли бил из винтовки снайпер, пробивал ему грудь тяжелой и точной пулей. Сергей тяжко рушился вниз, бился головой о выступы и скобы машины.
Это было так зримо, такую ломящую боль ощутил Терентьев в своей груди, такие тупые удары в голову, что ослабел и выронил лом. Новобранцы с удивлением на него оглянулись, на его потрясенное, больное лицо. Могло так и быть: неопытный водитель Климук нарушил закон боевого вождения, свернул с колеи на обочину, где ждала его мина. И друг Сережа убит пулей из английской винтовки, и он, Терентьев, никогда не встретится с ним в городе из куполов и соборов, никогда не приедет в Ростов, где из каждого купола, из каждой озерной волны будет смотреть на него лицо погибшего друга, а в каждой женщине будет чудиться Сережина мать…
* * *Он оставил работу, двух удивленных, перепачканных смазкой солдат. Пробежал, виляя между обломков машин, туда, где топорщилось проволокой ограждение. Заслоняя солнце ладонью, всматривался в близкую степь, в соседние, белевшие шифером крыши. Медсанбат был рядом с их гарнизоном. Там, перед въездом, была залитая бетоном вертолетная площадка. Тут же стояла санитарная машина.
Сейчас вертолетов на площадке не было. Но «рафик» с красным крестом стоял наготове. И, должно быть, ждали хирурги, кипятили в воде инструменты, сестры высыпали на стол горячую белую сталь.
«Да нет же, не может быть! Ничего не случилось! – убеждал он себя, всматриваясь в пустынное небо, боясь услышать винты. – Все будет нормально! Климук – толковый водитель! Серега вернется живой!.. Да что я в самом-то деле! Правильно сделал, что не пошел! Правильно, что остался!.. Несколько недель – и домой! Без медсанбата как-нибудь обойдемся!.. Да и кто что может сказать?..»
Он почти успокоился. Неторопливо вернулся обратно.
– Ну что, тракторист, – подмигнул он солдату. – Давай еще поработаем. Для себя ведь делаешь. Будешь на ней пахать!
* * *После обеда он отдыхал, свернувшись на койке поверх одеяла, поглядывал на пустую, аккуратно застеленную кровать Сереги. Чувствовал, как от этой кровати исходит на него тревога. Два новобранца, с которыми ремонтировал технику, торопились использовать послеобеденный отдых для писем. Упорно, жадно писали, погрузив в бумагу глаза. Торопились соединиться в мыслях, в непрерывно бегущих строчках с домашними, с родным, хранящим их миром, боясь от него оторваться, уже оторванные, принадлежащие душой и телом другой, жестокой действительности. Эти первые месяцы, пугающие и мучительные, были знакомы Терентьеву. Месяцы, в которые спасался письмами, посылая о себе вести и зовы о помощи, получая в ответ нежные, страстные послания матери, умилявшие его и пугавшие, напоминавшие заклинания и плачи, и серьезные, укрепляющие дух письма отца – беседы о жизни, о долге, и смешные рисунки-каракули брата. Он копил, собирал эти письма, прятал их в драгоценный, перечитываемый постоянно архив.
Потом цена этих писем уменьшилась. Они поредели. Реальность, его окружавшая, была им понята, принята, стала нестрашной. Требовала от него всей энергии, воли. Времени уже не хватало на письма. Были описаны все пейзажи, все восходы и закаты в горах, верблюды и палатки кочевников, вид кишлаков и мечетей. О боях, об атаке в «зеленке», когда цепью кидались на глиняный бугристый дувал, и из всех виноградников, из зубчатых давилен и башен начинали стрелять, пыхать голубыми дымками, и солдат впереди падал комом в лозу, и давильня с засевшим на ней пулеметчиком после минометного залпа превращалась в пыльный занавес, в облако красноватого перца, медленно сносимое в степь, – об этом не напишешь домой. Теперь же, когда до возвращения остались недели, и подавно писать не хотелось. Душа, обгоняя все письма, устремлялась в родные пределы, улетала из казармы, от солдатской кровати.
Мартовские сырые снега с тускло-серебряным проблеском света и тени. Он, совсем маленький, в теплом тулупчике, сидит на деревенских санях, на которых возят из леса дрова. Отец и мать, оба молодые и сильные, впряглись в ременные поводья, тянут сани по снегам, по сугробам, по наезженной скользкой дороге. Он в испуге, в восторге слабо повизгивает, то ли подгоняет обоих, то ли умоляет бежать потише. С разбегу, с размаху влетали в плоский, пересекавший дорогу талый ручей. Брызги, смех. Память на всю остальную жизнь – солнечный в снегах ручей, хохочущие мать и отец, сани, летящие по воде.
И другие снега. Их трехдневный, в последнем классе, поход. Бег на лыжах по горячим взбухшим полям. Все время он бежал за Еленой, не стремясь опередить ее, вгоняя свои тонкие зеленые лыжи в след ее красных, блестящих. Там, где только что мчалась ее свистящая лыжа, он, секунду спустя, ставил свою. Там, где только что проносилось ее тонкое, в белом свитере тело, он, секунду спустя, помещал свою дышащую грудь. Чувствовал сквозь ветер, сквозь орошавшую, сгоравшую на лице пургу ее близкое впереди дыхание, ее румяные щеки, всю ее жизнь, ставшую вдруг драгоценной, желанной. Пронеслись по янтарному полю, по цепочкам лисьих следов. Вбежали с разгону в лес, в прохладные сумерки, словно упали в голубую прозрачную воду, и там, запутавшись в кустах бузины, он обнял ее, поцеловал в задыхающиеся губы.
Эти видения, посетившие его на жестокой солдатской койке, были ослепительны. Создавали в закрытых глазах счастливое напряжение. Открывали в плотно стиснутых веках выход в другое пространство, словно сквозь длинный туннель, пробитый под степью, горами и скалами, он промчался в родные раздолья, – был там, а не здесь.
Но тревога и мука вернулись. Соседняя кровать, аккуратно застеленная, пугала отсутствием друга. Пока он, Терентьев, мчался на лыжах, целовал девичье лицо, выпутывал из белого пушистого свитера ломкую веточку бузины с засахаренной розовой почкой, его друг, усталый и потный, возвращался к боевой машине, неся автомат. Следом, ссутулясь, сходился десант. Хватались за горячие, кисло пахнувшие скобы, погружались в металлическое нутро, где засаленный грязный матрас, пыль на ящиках с боекомплектами. Ударив плечо о выступ, друг занимал свое место. Климук врубал двигатель, вел по ухабам машину.
«Да что же это такое!.. Что же я сделал такого! Да разве я так виноват? Ведь никто ничего не узнает! Ротный мне сам разрешил! Никто меня не осудит! У меня здесь тоже работа!..»
Отдых кончился. Его завершение было отмечено появлением прапорщика.
– Так… Гвардейцы! – полунасмешливо, полусерьезно окликнул он новобранцев. Те вытянулись, не расставаясь с самописками, с листами бумаги. – Кончай рисовать!.. Скребки в руки! Ведро! Хлорку! За мной шагом марш! Чистить сортир!.. – И видя, как они торопливо стали складывать свои незавершенные писания, совать их в тумбочки, ухмыльнулся: – Тут у нас, понимаете, канализации покамест нету. Природные, как говорят, условия. Но ничего, мы канализацию еще здесь проведем, наладим культуру. А покамест – скребки, хлорка!.. Ну чего, чего топчетесь! Никогда такую работу не делали? Привыкнете, только в первый раз тяжело!
– Я пойду с ними! – сказал Терентьев. – Я, товарищ прапорщик, введу их в курс дела!
– Тебе-то зачем, Терентьев? – удивился прапорщик. – Ты свое отскоблил!
– Я покажу им, как правильно делать! – настаивал Терентьев, понимая причину своего побуждения, его смехотворность и вымученность: взять на себя самую грязную, черную работу. Наказать себя, искупить вину, заработать прощение. Перед кем? Ведь никто не винит? Но чувство вины увеличивалось.
Повел за собой новобранцев. Сам из бочки насыпал в мятое ведро белую пудру хлорки. Прихватил другое ведро и тряпку, вручил их крепышу трактористу. Второму, чернявому, вложил в руки длинную палку с прибитой на конце поперечиной. Повел к уборной, дощатой, грубо выбеленной, из неотесанных досок, одиноко и дико торчащей на жаре. Поднырнул под провисшую колючую проволоку. Черпнул ведром желтую воду в арыке.