Александр Проханов - Рисунки баталиста
– Теря, глухой, что ли? – крикнул ему водитель двадцать шестой, горбоносый чеченец, поднимая из люка свое гибкое, узкоплечее тело. – Спорим на сгущенку, что я тебя обойду на первом переходе! Ротный меня опять впереди поставит! Спорим!
Водитель держал в руках шлем, собираясь его надеть, скалился и смеялся. Задира и спорщик, обидчивый, надоедливый и несносный, постоянно готовый к вспышке и ссоре. Терентьев держался от него поодаль, любя в нем лишь редкие моменты печали, когда брови чеченца поднимались выше, губы розовели, глаза увлажнялись, и он становился похожим на девушку, пел тихонько свои тягучие песни. Теперь он нахлобучивал ребристый танковый шлем, был готов исчезнуть в люке и, уже не слыша Терентьева, продолжал выкрикивать: «Спорим!»
Боевая машина пехоты с цифрой 24, знакомая во всех своих ссадинах и царапинах, во всех заостренных выступах, неуловимо отличная от точно таких же, стиснувших ее в колонне машин, с приплюснутой башней и пушкой, с глазницами фар, машина, где он был водителем, – глядела на него изумленно, звала к себе, в свое горячее чрево, на пропыленное продавленное сиденье, на котором столько раз пружинно качался, направляя стремительный бег, кося глазами на стекло циферблатов, на цветные огоньки индикаторов, слыша, чувствуя за собой экипаж, ощущая своими гибкими мускулами стальную мускулатуру машины.
– Володя, ротный тебя оставляет? Говорит, Климука вместо тебя? – оператор Сергей Дымокуров, друг Терентьева, жмурил от пыли глаза, улыбался растресканными губами, заслонялся от горячего сора, поднятого проехавшим танком. – Жаль, порознь будем! Тебе, бедному, тут в железках ковыряться. Тоска!
– Да уж точно! – неискренне, казня себя за свое лицемерие, благодарный ротному, сохранившему его тайну, ответил Терентьев. – Торчать в гарнизоне хуже нет! Ну, я думаю, Климук-то вас не свалит в арык. Я все-таки его успел кое-чему научить!
Сергей был другом, боевым товарищем по машине. Его пушка стучала над головой у Терентьева. Он был из города Ростова Великого, известного своими куполами, белым озерным разливом, по которому плыл многоглавый кремль. Сам Терентьев не был в Ростове Великом, но он еще побывает у друга, полюбуется на озерное диво. Они вместе сядут на бережку под кремлевской стеной, вспомнят свой афганский поход, стреляющие кишлаки и мечети, свою боевую машину.
– Володя, погляди-ка, может, починишь! – Сергей, свесившись, протягивал ему зажигалку. Терентьев, принимая ее, коснулся руки друга, шершавой, в царапинах, в черной металлической пыли, такой же, как и у него самого. Все у них было похожим, все было общим и близким. До недавней минуты, когда Терентьев решил остаться.
Это было отречение от друга. Явившись сюда, к боевой машине, нацеленной в степь, он пришел пережить свое отречение. Друг об этом не знал. Протягивал ему зажигалку, прося о малой услуге. Терентьев, принимая металлический блестящий цилиндрик, знал: он подставляет друга под пули. Станет чинить ему зажигалку, стараясь ему услужить, а в это время машина будет двигаться в узком проулке, ее пулемет будет долбить бойницы в дувалах, и внезапный шар света ударит в башню, разрушит броню, взорвется на лице у друга, на его серых мягких бровях.
– Все сделаю! Удачи, Серега! Давайте скорей возвращайтесь! – Он улыбался, бодро махал, чувствуя свое ничтожество и свое вероломство. Прогонял их, отсылал, стремился удалить от себя источник страдания. Пропускал сотрясавшую землю колонну. Последняя машина, повернувшись кормой, кинула в него клуб жирной гари, осыпала душной пылью, ушла вперед. Он стоял, засыпанный прахом своего позора, дышал душным воздухом своего отречения. По мере того как пыль оседала, испытывал облегчение, подобие свободы. Вот и хорошо, что ушли. С глаз долой. Ему, Терентьеву, свой удел: чинить зажигалку, чинить подорванную боевую машину. А там и домой скоро, в милую комнату со стеклянной люстрой, под которой они все соберутся на вечернее чаепитие.
* * *Это было вчера. А сегодня, в опустевшем гарнизоне, он ремонтировал технику у края колючей стены. Здесь стоял танк, окисленный, без краски, в ржавой чешуе, опаленный взрывом. Стояла БМП, без гусениц, без передних катков, с проломленным днищем, напоровшаяся на минный фугас. Беспомощно, бездыханно осела в сухие колючки, и они прорастали сквозь ржавую сталь, протачивали, разъедали броню. В проломе от фугаса, спасаясь от солнца, бегали длинноногие муравьи. Лежал на боку транспортер, побывавший в недавнем бою, в зазубринах, в метинах пуль, с оторванным колесом, похожий на собаку с перебитой поджатой лапой. Дальше ворохом ржавели гусеницы, колеса, остатки кузовов и трансмиссий – все, что еще недавно мчалось, стреляло, пылило, проносилось сквозь холмы и ущелья. Железный осадок, выпадавший в эту афганскую степь, охваченную войной.
Машина с бортовым номером 29 была не убита, а ранена. Уже приварили оторванную взрывом скобу, срастили швом днище. Серая, с наплывами сталь отливала термической радугой. Разбитый каток был снят, валялся поодаль, как ампутированный сустав. А новый, в смазке, упругий и черный, готов был принять на себя гусеницу. Гусеница плоско лежала рядом, как огромный разомкнутый браслет от часов. Прапорщик, закатав рукава, обнажив мускулистые руки, рылся в машине, позванивал, поругивался, и машина смиренно доверяла себя человеку. Хотела жить. Хотела снова в белесую степь, куда ее не взяли сегодня. Куда умчались другие машины.
Терентьев, измызганный, сальный, руководил двумя новобранцами. Завершал установку катка. Новобранцы, одинаковые своими стрижеными головами, нелинялой, новой формой, действовали неумело. То и дело косились на подбитую технику, будто примеряли себя к изувеченным, пропущенным сквозь бой конструкциям. Это раздражало Терентьева, мешало работе. Он приподнял тяжелую гусеничную связку. Так и не дождался помощи. Кинул грохнувшее железо на землю, зло окликнул солдат:
– Ну что вы, кино, что ли, смотрите? Мамку увидели?.. А ну ко мне марш! А ну вдвоем, подхватили! Пальчики замарать боитесь? Это вам не домашние пирожки кушать!.. Берись за гусеницу! Козлы!
Оба солдата торопливо, мешая друг другу, послушно ухватились за трак. Наваливали его на каток, прикладывали к зубьям. А Терентьев скреплял цепь, сшивал траки стальным цилиндрическим пальцем.
– А теперь кувалдочкой поработаем! – подгонял он того, что был ближе. Чувствовал свое превосходство, свою власть над ними. Эту власть, превосходство давала ему подбитая машина, и белесая голая степь, и слепившее пыльное солнце, известные ему и понятные, действующие против этих двоих, неуверенных, робких, желавших узнать и понять. – Давайте еще постучим!.. Да не бойся, покрепче ударь!.. Так!.. Еще!.. Хорошо!..
И вдруг устыдился своего превосходства. Не было превосходства. Не было власти. Он был не вправе учить и приказывать. Он сам не выдержал этой степи, не понял пыльного неба, отступил. Устрашился и устранился. И то, что он пытался учить, считал себя вправе приказывать, было продолжением обмана, продолжением его вероломства.
Быстро взглянул на солдата: скуластое, с чуть раскосыми глазами лицо, светлые брови, еще не потрескавшиеся, еще сочные и пухлые губы. А вдруг он знает о нем, Терентьеве? Вдруг его разгадал?
– Ну что, никогда гусениц не видал? – спросил он солдата, грубовато и властно, стремясь отвести подозрение.
– Почему не видал? Видал, – ответил тот спокойно, с достоинством. – На тракторе работал.
Коротким звонким ударом он вогнал металлический палец. И этот умелый удар был в укоризну Терентьеву. Этим ударом новобранец примерялся к белесой степи, прицеливался к ней. Намеревался действовать, как действовали здесь и другие. Как действовал и сам Терентьев – до того злосчастного дня, до взрыва летучей гранаты.
– Чем же их так побило? – спросил второй, чернявый и хрупкий. – Там же люди сидели! Наверно, страшно им было!
Терентьеву нечего ему было сказать, нечем было ободрить. Не мог ему рассказать о своем страхе и о своем вероломстве. Давил до боли в ладонях на гусеничный трак, обувал стальную машину.
Неужели это он, Терентьев, ловко прыгавший в круглый люк, припадавший глазами к триплексам, гнавший машину по краю отвесной кручи, перепрыгивающий глубокий арык, ускользавший на крутом вираже от удара враждебной базуки, объезжавший на горной тропе распластанный труп душмана, принимавший в десантное отделение раненого мотострелка, волочивший на тросе подбитый, курящийся дымком транспортер, пивший из фляги кислую теплую воду, стучавший гусеницами в голый бетон дороги, когда рота выходит из степи, возвращается в часть и командир встречает измотанные экипажи, – неужели это он, Терентьев? Еще недавно он сидел за рулем отцовского «Москвича», отец белозубо смеется, они катят по краю поля, вдоль зеленых волн тимофеевки, и там, на краю, где березки, стоит голубая палатка, там мама, брат Витя, шипящий примус. Подъехав на машине, загорелые, легкомысленные, они станут есть с пылу с жару приготовленную мамой картошку – неужели это он, Терентьев?