Стефани Цвейг - Нигде в Африке
Еще с большим негодованием было отмечено, что именно Вальтер, который из-за своего запланированного переселения в Германию и так ежедневно служил поводом для оскорблений и разжигания ссор, имел еще бесстыдство говорить об «английской болезни». Только то обстоятельство, что он еще носил мундир уважаемого английского короля, да сочувствие к его бедной жене, чье мнение о Германии было всем известно, защитили Вальтера от открытых проявлений враждебности.
Даже если празднику суждено было обойтись без гостей, одно присутствие которых обеспечило бы надлежащий общественный престиж, ответственные лица чувствовали необходимость соблюдения английских традиций. Как раз потому, что беженцы и не знали толком, как привести эти амбиции и недостаточные знания о жизни приличных британских граждан к одному знаменателю, они педантично следили за исполнением деталей, которые подсмотрели во время регулярных походов в кино. Сообщения о каникулах в английском королевском доме, которые как раз в это время года подробно освещались в обзорах за неделю, были в этом деле огромным подспорьем.
Дамы появились после захода солнца в длинных, до пола, платьях с глубокими вырезами, бросающихся в глаза своим старомодным покроем; большинство из этих туалетов еще ни разу не надевалось за время эмиграции. К огромному сожалению дам, господа по причине своей недальновидности при выезде из страны не захватили смокингов, которые у местных фермеров из высокогорных районов, тоже без особого повода, считались подходящим «dinner dress»[111]. Немецкие джентльмены выровняли этот недостаток за счет безупречной осанки в слишком тесных темных костюмах. Злые слова Эльзы Конрад быстро обошли всех.
— Вы еще смеете пахнуть немецким нафталином, — сказала она, дерзко отфыркиваясь, прямо в лицо Герману Фридлендеру, который утверждал, что ему уже снятся английские сны. — Это не укладывается у меня в голове.
Хлопушки, которые на старой родине были непременным атрибутом детских праздников и, несмотря на все усилия принять новую духовную ориентацию, воспринимались со смехом, с прусской аккуратностью развесили между непокорных колючек высохших кактусов. С усердием и беспомощностью людей, которые еще не выработали должного отношения к объекту новых устремлений, достали пластинки с модными на тот момент шлягерами. Ни на одной вечеринке во всей колонии не играли так часто «Don’t fence me in», как между заходом солнца и полночью на желтой лужайке «Хоув-Корт». С настоящим шотландским виски, которое комитет признал, несмотря на заоблачные цены, единственным подходящим для такого случая напитком, вышел небольшой конфуз.
Едва его выпили, как этот напиток, несмотря на всеобщую эйфорию и парализующую жару, вызвал тоскливые воспоминания о пунше и берлинских блинчиках, хотя позднее никто не мог объяснить, как это случилось. Дошло даже до глупых рассуждений, было ли это новогоднее угощение в те времена, о которых теперь все очень хотели забыть, наполнено сливовым муссом или желе из черной смородины.
Маленький фейерверк все посчитали удавшимся, и еще больше симпатий вызвала идея спеть «Auld Lang Syne»[112] под палисандровым деревом. Песня, которую выучили ради гостей-англичан, к сожалению заболевших, звучала из немецких глоток необычно жестко. Хотя все, как предписывалось, встали в круг и с отстраненным взглядом, как у леди Викторианской эпохи, подали друг другу руки, на африканскую ночь опустилась лишь малая толика мягкой шотландской меланхолии.
Вальтер часто слышал старинный мотив в столовой своей роты; он со злорадством заметил у певцов пропасть между желанием и умением, но ради Йеттель удержался от насмешки. Однако его улыбка была так нелицеприятно истолкована, как будто он крикнул, что ему не понравилось. Еще больше возмутил всех тот факт, что после того, как песню допели, он беспардонно громко шепнул своей жене:
— В следующем году во Франкфурте![113]
Йеттель не поняла намека на старинную страстную молитву Песаха и раздраженно ответила:
— Не надо сегодня.
То, что она при всех продемонстрировала свое полное незнание религиозных обычаев и иудейской традиции, было воспринято как справедливое наказание за кощунство и, прежде всего, как заслуженный щелчок по носу за провокационную бестактность Вальтера.
Из-за грохота фейерверка и ссоры, разгоревшейся по поводу текста «Kein schdner Land in dieser Zeit»[114], который большинство собравшихся сочли невероятно недостойным, проснулся Макс. Он поприветствовал новый год, как это было принято у всех рожденных в колонии детей. Хотя ему еще не было десяти месяцев, он произнес свое первое слово. Правда, сказал он не «мама» и не «папа», а «айа». Чебети, которая сидела в кухне и при первом же его хныканье бросилась к нему, снова и снова повторяла ему слово, согревшее ее кожу лучше, чем шерстяное одеяло во время холодных бурь ее горной родины. Окончательно проснувшись от ее гортанного смеха и восхищенный короткими мелодичными звуками, щекотавшими его ушки, Макс и правда во второй раз произнес «айа» и потом повторял это слово снова и снова.
В надежде; что чудо повторится еще раз, в нужном месте, Чебети понесла агукающий трофей под дерево, к празднующим. Она была с лихвой вознаграждена. У мемсахиб и бваны от удивления открылись рты, а в глазах загорелся огонь. Они взяли пинающегося тото из рук Чебети и стали наперебой говорить ему «мама» и «папа», сначала тихо смеясь, но скоро громко и с отчаянностью воинов перед решающим боем. Большинство мужчин приняли сторону Вальтера, громко взревев «папа»; те, кто вовремя вспомнил о своем британском паспорте, попробовали «daddy»[115]. Женщины поддержали Йеттель призывными криками «мама» и выглядели при этом как говорящие куклы времен их детства, когда им нажимали на живот. Но Макс не дал выманить у себя никакого другого слова, кроме «айа», а потом в изнеможении заснул.
С этого дня языковое развитие юного Макса Редлиха было уже не остановить. Он говорил «кула», когда хотел есть, «лала», когда его укладывали в кровать, совершенно правильно выговаривал «чай», когда видел чайник, «мену» о своем первом зубе, «тото» о своем отражении в зеркале и «буа», когда шел дождь. Он даже подхватил слово «кессу», которое обозначало «завтра, потом» и ту неопределенную единицу времени, которая только для Овуора была вполне обозримым, рациональным понятием.
Вальтер смеялся, когда слышал, как его сын говорит, и все-таки его радость от детской болтовни была подпорчена уязвленностью, которую он пытался извинить перед самим собой своими раздраженными нервами. Хотя придавать такой вес пустякам казалось ему ребячеством и даже чем-то болезненным, все-таки его печалил тот факт, что Африка уже отнимает у него сына. Еще больше его мучило подозрение, что Регина сама научила брата этим словам и что она наслаждалась волнением, которое возникало при каждом новом слове, произнесенном малышом. Он горестно и даже оскорбленно размышлял, не хотела ли его дочь таким образом выразить свою любовь к Африке и протест против его решения вернуться на родину.
Регина с возмущением, которое раньше только Овуор мог придать своему лицу в нужный момент, опровергала свое участие в развитии ребенка, которое Вальтер в самые мрачные дни называл, не говоря об этом вслух, борьбой культур. К тому же в «Хоув-Корт» постоянно смеялись над суахили маленького Макса. Даже самые понимающие и толерантные соседи считали, что это совершенно четкое доказательство: ребенок умнее своего безответственного отца. Невинное дитя дает понять, что его нельзя тащить в Германию.
Когда наконец Макс образовал трехсложное слово, которое при наличии фантазии можно было понять как «Овуор», нервы Вальтера не выдержали. С багрово-красным лицом и сжатыми кулаками он накричал на свою дочь:
— Почему ты хочешь сделать мне больно? Разве ты не замечаешь, что все здесь смеются надо мной, потому что мой сын не хочет говорить на моем языке. А твоя мать еще удивляется, что я хочу уехать отсюда. Я всегда думал, что по крайней мере ты на моей стороне.
Регина в ужасе поняла, как коварно привела ее фантазия к предательству любви. Раскаяние и стыд сжигали ее кожу и втыкали нож в ее сердце. Она так вошла в свою роль феи, владевшей чарами языка, что не видела и не слышала своего отца. Девочка испуганно искала извинения, но, как всегда, когда она была взволнована, даже мысль о языке отца парализовала ее.
Заметив, что ее губы начали выговаривать слово «Миссури», одновременно означавшее «хорошо» и «наконец я поняла», она тряхнула головой. Медленно, но весьма решительно она подошла к отцу, проглотив печаль, и постепенно соль ушла из его глаз. На следующий день Макс сказал «папа».
Когда он в конце недели сказал «мама», уши его матери уже не были так восприимчивы к давно ожидаемому счастью, хотя в этот момент у нее с подбородка капали слезы. Макс уже во второй раз прокричал «мама», и Чебети хлопнула в ладоши, когда в кухню ворвался Вальтер.