Стефани Цвейг - Нигде в Африке
— Руммлер, — засмеялся Овуор, — в письме звали Руммлера. Я слышал имя Руммлера.
— Жалкий неудачник, — сказал Вальтер, — если бы Путтфаркен знал, что стало с моим чувством юмора. Ах, Йеттель, разве у тебя на душе не полегчало хоть немного от такого письма? После всех этих лет, в течение которых мы были последним дерьмом.
— Я не знаю. Не знаю, что сказать. Я не все поняла.
— Ты думаешь, я понял? Знаю только, что там есть человек, который помнит, каким я был тогда. И который хочет помочь нам. Дай нам время, госпожа докторша, привыкнуть к тому, что все изменилось. Не слушай, что тебе говорят здесь. Мы упали ниже, чем они, но мы и чаще, чем они, начинали новую жизнь. И мы справимся. Наш сын уже не узнает, что такое быть аутсайдером.
На какое-то мгновение Йеттель показалось, что нежность и страсть в голосе Вальтера оживили мечты, надежды и чувство уверенности, любовь и желание жить, свойственные ей в юности. Но согласие с мужем было слишком чуждо ее характеру, чтобы продлиться долго.
— А что ты там говорил, когда пришел? Я забыла.
— Нет, Йеттель, ты не забыла. Я сказал, что мы уезжаем девятого марта на «Альманзоре». И на этот раз мы не поедем отдельно. Мы будем вместе. Я рад, что неизвестности наступил конец. Мне кажется, я бы не смог дольше выносить это ожидание.
24
В четыре часа утра Вальтер проснулся от непонятного звука. Он все пытался поймать легкие вибрации, которые, казалось, возникали где-то поблизости и были ему приятней, чем страх перед бессонницей. Но только беззвучие мучительного часа перед восходом солнца достигло его ушей и сейчас же начало охоту на его покой. Он жадно караулил чириканье птиц в эвкалиптах перед окном, которое обычно служило ему сигналом для подъема; напряжение до времени обострило его чувства. Хотя день не поймал еще и отблеска первого серого света, Вальтеру уже казалось, что он различает очертания четырех больших светлых ящиков, пересекших океан.
Со времени прибытия в Африку они превратились в шкафы и теперь стояли, окрашенные по-детски неловкой рукой Йеттель, каждый у одной из стен спальни. Овуор полностью уложил их накануне вечером и заколотил такими сильными ударами, что Келлеры из соседнего номера яростно застучали в ответ. Вальтер чувствовал себя свободным при мысли, что большая часть жизни за последние девять лет наконец-то упакована. Те две недели, что еще оставались до отплытия «Альманзоры», теперь должны были пройти без изматывающих споров, которые вызывало каждое новое решение о том, что нужно взять, а что оставить.
Вальтеру казалось, что судьба дарит ему последний отрезок нормальности. Эта передышка показалась ему слишком короткой. Он с таким вниманием прислушивался к скрежету своих зубов, как будто неприятный звук имел особое значение. Через некоторое время он действительно, к своему удивлению, почувствовал себя освобожденным от ноши, которая днем непрестанно мучила его. Он должен был, обезоруженный чувством вины, о котором не мог говорить, если не хотел лишиться сил, отчитываться перед Йеттель или Региной за каждое высказывание, за свои вздохи, за каждое выражение недовольства или чувство неуверенности.
Только ночью он мог себе признаться, что сейчас, прежде чем могли прорезаться ростки надежды, его терзало разочарование. Уже много дней, с тех пор как начали упаковывать вещи, Вальтер грустил из-за того, что ящики так сильно напоминали ему об отъезде в эмиграцию. И совсем не напоминали о том, как он месяцами, в упоительной эйфории, рисовал в воображении такой желанный отъезд ко вновь обретенному счастью.
Чтобы заставить себя успокоиться, Вальтер крепко сжал губы. Резкая физическая боль помогала бороться со злыми призраками, восставшими из прошлого и угрожавшими будущему. Тут он услышал разбудивший его звук во второй раз. Из кухни доносился тихий шорох, как будто по грубому деревянному полу тихо шаркали босые ступни, а временами казалось, будто Руммлер трется хвостом о закрытую дверь.
При мысли о том, что собака и ухом не шевельнет, пока чайник не наполнят водой, Вальтер улыбнулся, но любопытство заставило его встать и посмотреть, что там происходит. Он тихо поднялся, чтобы не разбудить Йеттель, и на цыпочках прокрался в кухню. На жестяной крышке горел остаток маленькой свечки, и ее высокое пламя погружало все окружающее в бледно-желтый свет.
В углу, между несколькими кастрюлями и ржавой сковородой из Леобшютца, на полу с закрытыми глазами сидел Овуор и растирал себе ноги. Возле него лежал Руммлер. Собака действительно не спала, на шее у нее была толстая веревка.
Под кухонным столом лежал туго набитый узелок из носового платка в бело-голубую клетку, привязанный к толстой деревянной палке. В одну из многочисленных дыр высовывался рукав белого канзу, в котором Овуор еще с Ронгая подавал еду. На подоконнике лежала черная мантия Вальтера, отглаженная и аккуратно сложенная вчетверо. Он узнал ее только по осыпающемуся шелку на воротнике и отворотах.
— Овуор, что ты здесь делаешь?
— Сижу и жду, бвана.
— Чего?
— Я жду солнца, — объяснил Овуор. Он дал себе время только на то, чтобы наколдовать в свои глаза такое же удивление, какое было в глазах у бваны.
— А почему у Руммлера на шее веревка? Ты хочешь продать его на базаре?
— Бвана, кто купит старую собаку?
— Я хотел посмотреть, как ты смеешься. А теперь давай говори, почему ты здесь сидишь?
— Ты знаешь.
— Нет.
— Ты всегда лгал только ртом, бвана. Мы с Руммлером уходим в большое сафари. Кто первым уходит в сафари, у того сухие глаза.
Вальтер повторил, не открывая рта, каждое слово. Почувствовав в горле боль, он сел на пол и погладил Руммлера по короткой жесткой шерсти на затылке. Теплое тельце собаки напомнило ему о, казалось бы, давно погребенных в памяти ночах перед камином в Ол’ Джоро Ороке, и ему захотелось спать. Он воспротивился успокоению, которое уже заставило его прижаться головой к коленям. Сначала ему было приятно давление на глазницы, но потом ему начали мешать цвета, распадавшиеся на свету, как и его мысли.
У него было такое чувство, будто он уже присутствовал при этой сцене, казавшейся ему какой-то нереальной, вот только не мог вспомнить, когда это было. Его память быстро и слишком охотно пустилась демонстрировать ему путаные картинки. Он увидел своего отца стоящим перед отелем в Зорау, но, когда свеча начала последнюю борьбу за жизнь, отец отвернулся от сына и превратился в Грешека, стоявшего в Генуе у лееров «Уссукумы».
Флаг со свастикой рвался на ураганном ветру. Вальтер в изнеможении ждал звука голоса Грешека, твердое произношение и упрямую злость в слогах, от которых прощание было бы еще тяжелее. Но Грешек ничего не сказал, только так сильно замотал головой, что флаг отвязался и упал на Вальтера. Он не чувствовал уже ничего, кроме собственного бессилия и тяжести молчания.
— Кимани, — сказал Овуор, — твоя голова еще помнит Кимани?
— Да, — быстро ответил Вальтер. Он был рад, что снова может слышать и мыслить. — Кимани был мне другом, как и ты, Овуор. Я его часто вспоминал. Он убежал с фермы до того, как я уехал из Ол’ Джоро Орока. Я не сказал ему «квахери».
— Он видел, как ты уезжал, бвана. Он слишком долго стоял перед домом. Машина становилась все меньше. На следующее утро Кимани умер. В лесу нашли только кусок от рубашки Кимани.
— Ты мне никогда не рассказывал об этом, Овуор. Почему? Что случилось с Кимани?
— Кимани хотел умереть.
— Но почему? Он не был болен. И старым еще не был.
— Кимани всегда говорил только с тобой, бвана. Ты еще помнишь? Бвана и Кимани всегда были под деревом. Это была самая красивая шамба с самым высоким льном. Ты наполнил его голову картинками из своей головы. Кимани любил эти картинки больше своих сыновей и солнца. Он был умным, но недостаточно. Кимани пустил соль из своих глаз в тело и стал сухим, как дерево без корней. Мужчина должен идти в сафари, когда наступит его время.
— Овуор, я тебя не понимаю.
— «Овуор, я тебя не понимаю». Ты так всегда говорил, когда твои уши не хотели слушать. И в тот день, когда прилетела саранча. Я сказал: «Саранча прилетела, бвана», но бвана сказал: «Овуор, я тебя не понимаю».
— Прекрати красть мой голос, — сказал Вальтер. Он заметил, как его рука тянется от шкурки Руммлера к колену Овуора; он хотел повернуть ее обратно, но она уже не слушалась его воли. Некоторое время, показавшееся ему очень долгим, он противился пониманию, все сильнее чувствуя тепло и гладкость кожи Овуора. Потом пришла мука, а с ней уверенность, что это прощание беспощаднее всех предыдущих.
— Овуор, — сказал он, втирая самообладание в свою свежую рану, — что я скажу мемсахиб, если ты сегодня не выйдешь на работу? Я должен сказать: Овуор больше не хочет помогать тебе? Или: Овуор хочет забыть нас?