Джон Уэйн - Зима в горах
Прошли, разумеется, годы, прежде чем я закончил образование, получил профессию, стал зарабатывать. Я оборудовал нечто похожее на домашний очаг и обратился в лечебницу с просьбой выписать Джеффри, чтобы он мог поселиться со мной. Они, возможно, и не отпустили бы его — ведь я был еще так молод и неопытен, — но у них положение было отчаянное, и они отпускали каждого, у кого был дом даже если этот дом походил на трущобы.
Так я получил Джеффри, и вся моя жизнь сосредоточилась на нем. Он был моей вечной заботой и тревогой, но в нем же я черпал и силу: по правде говоря, я даже не знаю, бывает ли другая сила и откуда она берется у людей. Вознаградить Джеффри за все, чем я ему обязан, — вот что засело у меня в мозгу. Если бы я не смог этого сделать, мне осталось бы только одно: пойти и, скрючившись, лечь под обломки и остаться погребенным там. Моя благодарность за то, что я живу, сублимировалась в любовь в нему.
Удивительно, как люди вгоняют свою жизнь в ту или иную колею. Вам, Дженни, я мог бы этого и не говорить, потому что Вы сами в такой колее и достаточно трезво оцениваете это. Колея, по которой текла моя жизнь, была очень глубока. Я уцепился за свое сострадание к Джеффри, потому что, если бы я не опекал его и не расплачивался за это чистоганом самоотречения, я бы считал, что не имею права жить. Ведь то же самое происходит и с Вами: Вы считаете, что не имеете права жить, если оставите мужа и заберете детей, лишив их надежной пристани, где о них пекутся двое родителей. Поэтому Вы поймете меня — я не рисуюсь и не пускаю слова на ветер. С людьми бывает так: возникает убежденность в том, что ты не имеешь права жить, и тогда кончают самоубийством. Это болезнь со смертельным исходом. Человек чувствует, что ему нет места на жизненном пиру, что он стоит в стороне, как незваный гость, и ни у кого нет охоты перекинуться с ним словом или предложить ему кусок хлеба и стакан вина, и он обречен стоять у двери, на сквозняке, и чувствовать себя лишним. И тогда он, тихонько перешагнув через порог, уходит.
Если теперь Вам может показаться, что я собираюсь покончить с собой, то надо исправить это впечатление. Так далеко я еще никогда не заходил. Прежде всего Джеффри был отнят у меня самой деликатной из всех разлучающих сил, ибо смерть легче перенести, чем предательство или отторжение. Я ухаживал за ним все дни и ночи, которые были ему отсчитаны. Когда конец был уже близок и он больше не вставал с постели, я нанял профессиональную сиделку, но по-прежнему почти все время проводил с ним. До самого конца я черпал у него силу — силу, и самооправдание, и прощение. Не в прямом смысле у него — ведь он даже не подозревал, что я нуждаюсь в каком-то оправдании. Но мне оно было нужно. Я должен был получить прощение за то, что мне повезло, за то, что балки и кирпичи придавили меня так, а не этак.
Я расскажу Вам, отчего умер Джеффри. Врачи обрушили на меня кучу медицинских терминов, но я ни единой секунды не сомневаюсь в том, что Джеффри умер просто потому, что он был Джеффри, двадцать лет он был Джеффри, который девятнадцать часов провел в аду, пока его не извлекли из-под обломков. И двадцать лет он страдал церебральной ишемией — так обычно называют это врачи. А потом развились различные осложнения этой болезни — все с очень длинными названиями, — и все эти длинные названия означали только одно: он устал. Он больше не мог бороться за жизнь.
Словом, понимаете, Дженни, его смерть не была таким уж тяжелым потрясением для меня, я перенес ее спокойно. Надел чехлы на мебель, тихонько запер дверь и приехал сюда, чтобы претворить в жизнь одну свою научную идею, а сверх того, и немного позаботиться о себе самом в личном плане. Если не брать в расчет Джеффри, то во всем остальном я всегда был весьма эгоистичным субъектом. (И в конце концов даже в моих заботах о нем я, как уже сказал, исходил из собственных интересов — пытался таким путем избавиться от своих кошмаров.) Все мои прочие взаимоотношения с миром были так или иначе ограничены существованием Джеффри, и у меня никогда не возникало желания тратить хоть крупицу себя на кого-нибудь еще. За исключением Марго — я искренне любил ее, и, конечно, она занимала большое место в моей жизни… но об этом я уже говорил. Я приехал в Карвенай с обдуманным решением дать полную волю своему эгоизму; прежде всего позаботиться о себе самом и сделать это, черт побери, осмысленно и с толком.
И вот сейчас я сижу здесь в предрассветных сумерках, словно бродяга, случайно забредший в покинутую часовню, которая уже даже и не часовня, а чье-то любовное гнездышко, и ясно понимаю только одно: все мои хорошо продуманные маленькие планы рухнули. Мне казалось, что я слишком стар, чтобы меняться, мне казалось, что нужно сделать последнее усилие над собой — освоиться со смертью Джеффри — и уже не нужно будет ни к чему себя больше принуждать, и я радовался этому. Всякие перемены мучительны — так я говорил себе, а апрель самый жестокий месяц в году. Но сейчас, прежде чем я закончу это письмо и разорву его, или, быть может, брошу в печку, или, любовь моя, даже отправлю его Вам, чтобы Вы надели свои большие черные очки и прочли его, когда никого не будет рядом, — прежде я хочу смиренно и радостно сделать Вам признание: я изменился; я не слишком стар, не слишком высох, не слишком очерствел, горы изменили меня, и море, и круча дороги в Лланкрвис и обратно, и Гэрет, и его мать, и Мэдог, и „Гвилим чероки“, и Марио с его копной волос, и Райаннон, к которой я вожделел, и Вы, которую я люблю и к которой вожделею, и Айво, и Гито — вы все сделали меня другим. Я не стал умнее, после того как сошел в октябре здесь с поезда, но я стал мудрее, и чуточку храбрее, и много, много свободнее.
И за это за все примите мое благословение. Примите его, и да пребудет оно с Вами навечно и освещает Вашу жизнь, потому что невозможно так уж точно разграничить, где кончается то, что именуется Вами, и где начинается то, что я отдаю Вам. А теперь — от этого писания у меня уже немеют пальцы и слипаются глаза — я ложусь в постель и буду спать, пока не придет время встать и приступить к работе, к моей нелепой, печальной, отважной, безнадежной, роботоподобной псевдоработе, которая тем не менее важнее всего сейчас для меня, кроме моей любви к Вам».
Не перечитывая, он крупными буквами подмахнул в конце письма «Роджер», бросил кучу смятых листков на стул и, повалившись на кушетку фрейлейн, уснул. Когда звон будильника поднял его с постели, он медленно, с трудом встал, медленно двигаясь, помешал в печке, приготовил себе чай, оделся и только минут через пятнадцать вспомнил про письмо; тогда, кое-как расправив листки и даже не проверив, в каком они лежат порядке, он сунул их в конверт. Он сделал это не потому, что решил отправить письмо, а, скорее, чтобы отделаться от него, чтобы оно больше не лезло ему в глаза. Однако днем, в перерыве между рейсами, он зашел на почту, отыскал в телефонной книжке адрес Дженни — адрес Туайфорда, Дж. Р., — нацарапал его на конверте и торопливо бросил письмо в ящик. Когда оно уже непоправимо скользнуло в щель, ему тотчас захотелось извлечь его обратно. Но потом он подумал: «Я мог бы его сжечь, но она прочтет и сожжет сама. Почему бы ей не узнать, кто он такой, этот человек, который ее любит?»
В этот вечер Роджер был весел. Он дольше, чем обычно, засиделся в пивной и больше, чем обычно, оставил там денег; Марио учил его итальянской песенке, а Мэдог, сплавив куда-то своего союзника-канадца, — пространно и торопливо рассказывал ему о Майлире и Гвальхмае, сыне Майлира[47]. Роджер слегка захмелел и, обслуживая автобус во время десятичасового рейса в Лланкрвис, неправильно отсчитал сдачу двум-трем пассажирам.
Дни стали короче, быстрее смеркалось, и желтые прямоугольные соты витрин увереннее утверждали свое ослепительное господство над промозглой сыростью улицы, когда неподвижные облака стояли над ней, едва не цепляясь за коньки крыш. Приближалось рождество, и на узких тротуарах день ото дня становилось все больше пешеходов, а в автобусах все больше пассажиров и у каждого все больше кульков в руках, пока, наконец, автобусы не оказались забитыми до отказа, и хотя бурый пират старался вовсю, неуклонно и неутомимо на две минуты опережая автобус Гэрета, люди, ждавшие в длинных очередях на остановках, были рады втиснуться в любую машину, которая повезет их — бесплатно или за деньги, — куда им надо, и на протяжении двух-трех недель желтый автобус не раз был так же переполнен, как и бурый мародер, а кожаная сумка приятно оттягивала плечо Роджера. Но лицо Гэрета было по-прежнему замкнуто и угрюмо, и резкие черты его не смягчала улыбка: Роджер понимал, что увеличившаяся выручка — это ненадолго. И когда наступило рождество, оно не принесло им радости: в щедрые праздники их выручка становилась все скуднее. С колоколен лился благовест, а им темные, скользкие мостовые сулили гибель.