Джон Уэйн - Зима в горах
Когда мы разошлись из-за Джеффри, я очень горевал. Не думаю, чтобы я в чем-то обманывался. Ведь из меня без всякой анестезии вырвали с кровью кусок мяса. Быть может, подсознательно я шел к этому по доброй воле, но мы же по доброй воле идем иной раз и на крестную муку. Марго была мне нужна, даже если Джеффри был нужнее, даже если я, избрав Марго, все же по-настоящему в глубине души не хотел делить Джеффри ни с одной женщиной на свете. Он был мой брат, и моя кара, и моя жертва, и моя опора — все вместе.
Вижу, что несу какой-то бред. Что означает весь этот набор слов? Я сам не знаю, Дженни, не знаю толком. Но я постараюсь понять что к чему, насколько это возможно. И спасибо Вам, любовь моя, что Вы меня слушаете и помогаете мне излиться. Бог его знает, может быть, я даже не отправлю этого письма. Может быть, Ваши прелестные глаза никогда не увидят этих строк, Ваши глаза, такие же прелестные, как глаза Марго, только совсем другие — голодные и недоступные. Я умею прочесть то, что вижу в Ваших глазах: тоску, и боль, и смех, и смятение. Да, и гордость еще — гордость, которая покорится только высокой цели.
Обождите минуту, любовь моя, я сейчас подброшу в печурку еще немного орешков. Не хочу, чтобы здесь стало холодно. К тому времени, когда Ваша северная поздняя заря расползется по небу, я должен уже все сказать.
Печка набита до отказа, и я снова за своим столом. Позвольте мне рассказать все про Джеффри. Ему бы это было приятно. Если он там, в дубовом лесу, то может при желании подняться сюда, стать за моей спиной и прочесть, что я пишу. Если он хочет принять в этом участие, милости просим.
Почему Джеффри был мне так необходим? Не потому ли, что я был ему многим обязан? Это звучит странно: я годами ухаживал за ним, всю мою жизнь построил, исходя из его интересов, бросал ради него работу, отказался от всякой надежды на счастливый домашний очаг и близость женщины. Казалось бы, что он был всем обязан мне. Да, по виду это было так. Но ведь никто со стороны не мог бы понять, что произошло в течение тех девятнадцати часов.
Каких девятнадцати часов? Моя дорогая девочка, моя Дженни, которую я буду любить вечно, даже если мы никогда больше не увидимся. Я говорю о девятнадцати часах, начиная с пятницы, с самого рассвета, и кончая глубокой ночью с субботы на воскресенье, в год одна тысяча девятьсот сорок четвертый от рождества христова. Вы уже родились тогда, Дженни? Вы были, должно быть, маленькой девочкой, пили полезный для здоровья апельсиновый сок и играли в куклы в тихой детской хорошо налаженного буржуазного дома на севере Англии. Надеюсь, Вы были вполне счастливы в ту пятницу утром, съели свой завтрак и чинно углубились в игру, и Ваш папочка был дома и в столовой за обедом посадил Вас к себе на колени. А теперь слушайте, что делал я. Я лежал скрюченный в три погибели под грудой кирпича, стропил и прочих строительных обломков весом в несколько тонн. Я мог дышать, но не мог шевельнуться, и на протяжении десяти часов так страдал от судорог, что мне казалось, я этого не выдержу, умру от судорог, даже если приток воздуха не иссякнет. Он не иссяк. И судороги часов через десять прекратились, перешли в онемение, а я все лежал, придавленный, и дышал, но не надеялся взглянуть еще когда-нибудь на белый свет. Мне было шестнадцать лет, и я думал: „Шестнадцать лет — это не так уж плохо, множество людей не доживают до этого возраста. Многие виды животных живут меньше“. Вероятно, сознание мое было несколько затуманено и искажено. Я был не только придавлен, но и контужен. Но мне почему-то не было жаль себя. Мне было жаль Джеффри. Он находился в одной комнате со мной — у нас была большая общая спальня, — и я знал, что его тоже завалило где-то тут рядом, потому что я его слышал. Он производил множество самых разнообразных звуков. Он пострадал гораздо сильнее, чем я. Он то громко рыдал, то еле слышно всхлипывал, то затихал совсем, а потом вдруг начинал выть — да, выть, совсем по-волчьи. Он терял рассудок и одновременно прощался с жизнью.
Это был самолет-снаряд, Дженни, он сотворил этот ужас. Вы, вероятно, не помните, что немцы прекратили воздушные налеты в конце сорок первого и мы на два с чем-то года получили передышку, а потом в последний период войны, они стали посылать на нас эти самолеты-снаряды дальнего действия — игрушечные, так сказать, модели тех более солидных подарков, которые мы будем получать в следующий раз, когда все начнется сызнова. Отчасти эти налеты были не так уж и страшны, как прежние, потому что это были одиночные, беспорядочно падавшие бомбы — одна здесь, другая там, и никто даже не находил нужным объявлять воздушную тревогу: какой, казалось, смысл из-за одной бомбы будоражить весь город, тем более что и времени на это не было. Эта штука просто появлялась в небе и, погудев немного, умолкала и падала в чудовищной тишине, за которой следовал ужасающий грохот. Народ к ним привык. Мой отец видел раз, как одна такая бомба упала прямо на очередь за рыбой. Минуту назад они все стояли там со своими плетеными корзинками и бумажными пакетами, а еще минуту спустя от них остались какие-то клочки, а отец пришел домой и сел пить чай. В те дни дорожили каждым куском.
Так вот, в ту пятницу пришел наш черед. Мой отец и мать спали на своем супружеском ложе. Мы с Джеффри спали в детской, рядом с их спальней. Было четыре часа утра, и Джеффри находился в отпуске. Ему исполнился двадцать один год, он проходил какую-то очередную военную переподготовку, и его должны были со дня на день произвести в офицеры. Мы оба поздно легли накануне: было небольшое семейное празднество. Ни отец, ни мать отнюдь не страдали честолюбием, и им было совершенно наплевать, пройдет Джеффри через войну как офицер или как рядовой, лишь бы он через нее прошел и вышел невредимым, но так как его отобрали для офицерской подготовки по физическим данным, они были рады, что он удовлетворил требованиям и его не отчислили обратно в рядовые за негодностью. Они испытывали нормальную родительскую гордость за своих сыновей. Но они не пережили этой бомбежки. Когда в субботу, примерно около часа ночи, спасательная бригада извлекла нас наконец из-под обломков, и отец и мать были уже мертвы. Я же был более или менее в порядке, хотя мне и пришлось довольно долго пролежать в больнице, а Джеффри… ну, что Вам сказать: Джеффри был Джеффри. Новый Джеффри, тот, что, вступая в свою vita nuova[46], кричал прости-прощай молодому, холеному, энергичному, аттестованному по высшей категории будущему офицеру и всей своей прежней жизни.
Это был несчастный случай, понимаете? Не существовало никаких осмысленных причин к тому, чтобы балки и кирпичи упали именно так, а не иначе, в результате чего меня почти не изувечило, а Джеффри попал в такую страшную ловушку, из которой он вышел уже неизлечимо больным. Ни в характерах наших, ни в поведении не было ничего столь резко различного, что заслуживало бы злой или счастливой участи. Так бывает — в военное время еще чаще, чем в мирное, — один человек остается жив, стоявший рядом с ним погибает. И будь это обычная и быстрая смерть, я бы больше не размышлял над ней. Я бы пристойно похоронил Джеффри, так же как (с помощью каких-то причитающих родственников из Полперро) я похоронил своих родителей, и все бы на этом кончилось. Осталось бы только имя на военном монументе — имя человека, который когда-то был моим братом. Но те девятнадцать часов все изменили. Все это время, за исключением коротких промежутков, когда под конец я начал терять сознание, до меня долетали все звуки — оттуда, от Джеффри; я все слышал и понимал, каково ему. И уже тогда, пока этот кошмар длился, я не мог освободиться от мысли: все это выпало на его долю вместо меня. О, я знаю, что тут нет ни крупицы логики. Это был случай, несчастный случай, и ничего больше. Спи я там, где Джеффри, со мной было бы то же, что с ним. И если на то пошло, я действительно иной раз спал в его постели, когда он не ночевал дома. Его кровать стояла возле окна, и мне там нравилось больше. Он был старше и потому пользовался правом выбора, и выбрал эту кровать. Вот что решило его судьбу. Час за часом я слушал доносившиеся до меня звуки и думал: встретимся ли мы в какой-то новой жизни, обретя новую форму существования. „В мире ином“, — думал я. И мир действительно стал для нас иным, когда глухой субботней ночью Джеффри и меня вытащили из-под обломков. И главным моим желанием в этом новом мире было одно: переложить на себя какую-то долю страданий Джеффри, потому что страдания, которые он принял в ту ночь, могли бы выпасть на мою долю.
Прошли, разумеется, годы, прежде чем я закончил образование, получил профессию, стал зарабатывать. Я оборудовал нечто похожее на домашний очаг и обратился в лечебницу с просьбой выписать Джеффри, чтобы он мог поселиться со мной. Они, возможно, и не отпустили бы его — ведь я был еще так молод и неопытен, — но у них положение было отчаянное, и они отпускали каждого, у кого был дом даже если этот дом походил на трущобы.