Марина Степнова - Женщины Лазаря
— Вы кто, тетя? — спросил мальчик, судя по голосу и носу — лет десяти, не больше. Лидочка спрыгнула с подоконника, не зная, что сказать.
— Я… я… — сказала она растерянно. — Я тут живу. То есть — жила. Очень давно.
Мальчик и девочка переглянулись, и девочка уверенно присудила:
— Тут мы живем, тетя. А ты уходи. А то мы милицию вызовем.
— Вот ведь дура, — огорчился мальчик и, судя по возне за дверью, влепил девочке подзатыльник. — Старшим надо «вы» говорить. И потом, какая она тебе тетя? Тетя у нас — Аля. Она в Бийске живет. Мы к ней летом ездили.
Последняя фраза явно приглашала к диалогу, и Лидочке пришлось признаться, что в Бийске она не была и тети (ни Али, ни какой-нибудь еще) у нее нету. Мальчик — как и положено мужчине — ощутив свое превосходство, немедленно подобрел и стал снисходительным. Он приоткрыл дверь пошире и, звякнув спасительной цепочкой, похвастался:
— А еще у нас папа кандидат в науке! И мама тоже собирается. Вот!
— А у меня мама умерла, — неожиданно призналась в ответ Лидочка и, странное дело, впервые в жизни не почувствовала почти никакой боли. Это был просто факт. Факт ее биографии. Дети снова переглянулись.
— А папа? — очень серьезно спросила девочка.
— Папа…
Лидочка на мгновение задумалась, но поняла, что не объяснит историю с открытками и телеграммами даже себе.
— Папы тоже нету, — сказала она. — Очень давно. Я их с мамой почти не помню.
Мальчик захлопнул дверь резко, будто ударил Лидочку по лицу, и это было правильно, конечно. Нашла о чем разговаривать с малышами, идиотка. Лидочка привычно, в многотысячный раз, приняла всю вину за произошедшее на себя и, отряхнув джинсы, побрела вниз по лестнице. Погостила в прошлом — и хватит. Пора репетировать, заниматься, разминать мышцы, сотни раз повторять одно и то же движение. Парадокс ведь в том, что можно стать великим ученым, потрясающим композитором, большим писателем. Но стать великой балериной нельзя. Ей можно только быть, ежедневно изнуряя себя теми же экзерсисами, что проделывают и самые неловкие и нелепые начинашки. Вот только Лидочка совершенно не хотела ни становиться, ни быть балериной. Ни великой, ни обыкновенной. Она хотела иметь дом. Дом и детей. И больше ничего.
Мальчик нагнал ее только на третьем этаже — темноволосый, худенький, с очень прямыми плечами будущего офицера.
— Вот, — сказал он, задыхаясь, и протянул Лидочке половину батона. — Возьмите. Вы, наверно, голодная, раз мама… — Он хотел сказать — «умерла», но не смог, и виновато прибавил: — У нас еще картошка есть, но она сырая.
Лидочка взяла батон и понюхала ароматный нежный мякиш.
— Спасибо, — сказала она. — Правда — спасибо. А картошка розовая или желтая?
— Не знаю, — удивился мальчик. — А какая разница?
— Очень большая, — сказала Лидочка. — Если розовая, можно приготовить со сметаной сразу двумя манерами. А если желтая, то хорошо на клецки. Ты картофельные клецки ел?
Картошка оказалась и не розовая, и не желтая — просто дрянная, вся в глазках и бледных проростках, к тому же ни сметаны, ни муки, ни даже яиц в доме не оказалось, зато обнаружилось немного морковки и сколько угодно просроченных пряностей в старомодных бумажных пакетиках.
— Ничего не получится, да? — огорченно спросила девочка, оказавшаяся очень бойкой и очень некрасивой. Но у них, конечно, все получилось.
Царевы, вернувшиеся из своего НИИ к шести вечера, обнаружили дома почти настоящую итальянскую брускетту с розмарином, отличный чай, отварную картошку удивительного оранжевого цвета, на вкус напоминавшую настоящее пирожное, и Лидочку, за пару часов бесповоротно влюбившую в себя десятилетнего Ромку и шестилетнюю Вероничку.
— Это что-то невообразимое! — промычал Царев, засунув в рот сразу целую картофелину и размахивая руками от восторга. — Как вы это сделали, Лида?
— Это очень просто, — ответила Лидочка смущенно, — варить надо в мундире, а в воду непременно добавить одну морковку, одну луковицу, пару горошин душистого перца и…
Царева торопливо схватилась за ручку: сколько горошин? А солить когда? То есть совсем? Вообще? Нет, Володя, нет, что ты, как маленький! Оставь детям хоть немного!
На следующий день Лидочка пришла к Царевым с двумя огромными сумками, набитыми продуктами, которым позавидовала бы сама Молоховец. До конца каникул в выученном наизусть «Подарке молодым хозяйкам» почти не осталось не опробованных на практике рецептов. Руки у Лидочки оказались такими же талантливыми, как и ноги, — и повариха в ней все уверенней затмевала балерину. Царевы, безалаберные и нищие, как и положено мученикам науки, потолстели, порозовели и даже слегка замаслились, словно дрожжевые блины. Но сама Лидочка, втайне мечтавшая о спасительном отчислении, не прибавила ни грамма — у нее был линдтовский бешеный метаболизм, запросто сжигавший в прожорливой клеточной топке хоть сотню пельменей разом. В перерывах между кулинарными изысканиями они с Вероничкой и Ромкой усердно учились плести макраме и вышивать, пользуясь добродушными и путаными рекомендациями из старых «Работниц». Старшие Царевы не могли нарадоваться — впрочем, они, закаленные советским воспитанием и природным оптимизмом, радовались всему, что их не убивало. А убить их, дружных, жизнерадостных, неприхотливых, было непросто, как непросто убить любых по-настоящему, истинно, всем сердцем верующих людей.
Царевы всю жизнь верили в советскую власть. Не в настоящую, конечно, — а в идеальную, книжную, правильную советскую власть, которая, предварительно откачав все способности, должна была, по идее, воздать каждому по труду. Царевы выполняли свою часть контракта честно, не жалея ни рук, ни мозгов, поэтому унизительные очереди и дефицит всего, начиная с детских колготок и заканчивая подпиской на Достоевского, приводили их в желчное раздражение. Настоящую, ежедневную, всамделишную советскую власть они презирали — как презираешь крепко пьющую и молодящуюся мамашу, невозможную, жалкую, но все-таки родную. Разумеется, это была еще одна разновидность любви.
Царевым казалось, что если советский народ приложит какие-то дополнительные усилия — похоронит Ленина, забудет Сталина или впустит назад Солженицына, — то все волшебным образом изменится, заиграет кристальными лучами всеобщего счастья. Они хотели улучшить, но не развалить, оставить хорошее старое, прибавив к нему лучшее новое. Они верили в то, что советская власть вполне совместима с демократией, обилие танков — с избытком туалетной бумаги, а уж свобода слова — извините, у нас это даже в Конституции записано! Царевы честно глотали все диссидентские рукописи и запрещенные книжки, которые могли достать, еще честнее удивлялись — за что же эти книжки запретили, слушали кашляющие и хрипящие голоса — Америки, Стокгольма, Лондона, шепотком и под водочку критиковали партию и правительство, но при этом — по сути — оставались совершенно советскими людьми.
Они были чудесные — эти Царевы, честные, работящие, добрые и совершенно обыкновенные. Таких Царевых были миллионы, и они были лучшим из всего, что удалось сделать советской власти за все годы своего существования, все остальное, включая ракеты, станки и балет, ломалось, устаревало морально, разваливалось на части, не оправдывало возложенных ожиданий, а люди оставались все такими же — людьми. Когда грянула наконец перестройка, Царевы радовались, как все, как дети, прыгающие у двери, за которой праздник и елка, они, словно наркоши на игле, сидели на «Огоньке» Коротича, таскались по митингам и баррикадам, голосовали, молились на Ельцина, рукоплескали Сахарову и даже вечером, ложась спать и прижавшись друг к другу, подолгу страстным шепотом диспутировали о том, что вот завтра, уже завтра…
Назавтра оказалось, что советская власть, которую Царевы так неистово хотели изменить, была единственной по-настоящему счастливой и стабильной вещью в их жизни. Безмятежное детство и бесплатное образование, синяя кварцевая лампа в новенькой поликлинике и кино про Чапаева на утреннем сеансе. Стройотрядовские песни, пирожные за двадцать две копейки и портвейн за два двадцать (пустую бутылку можно было сдать за 17 копеек!), аванс и получка, тринадцатая зарплата, вера в равенство и братство, шелковым ковром разворачивающаяся впереди счастливая жизнь, полная замечательных вех и привычных ритуалов, без которых и невозможно никакое человеческое счастье. Демонстрация на Первое мая, от которой все отлынивали, но после которой так дивно пилось и елось у кого-нибудь в шумных гостях, поход к Вечному огню — на Девятое, Парад Победы, вечером по телевизору — Кобзон и концерт, прекрасно сочетающиеся с «битлами» и «роллингами», живущими в магнитофоне, подпольный «Раковый корпус» и макулатурный Дрюон, добытые с равными усилиями и с равным удовольствием прочитанные. Сильная армия, добрая милиция, холодные руки, горячее сердце, трезвая голова. Жаль, что все это рухнуло. Жаль, что мы никогда, никогда больше не будем молодыми.