Марина Степнова - Женщины Лазаря
Единственное, что слегка смутило педагогов, так это то, что худенькая смуглая девочка в сверкающих белых трусиках даже не пыталась им понравиться. Все прочие лебезили, елозили на пузе, скалили маленькие шакальи мордочки, изображая умильные улыбки. Рабски заглядывали в глаза, заранее готовые ради балета на все, даже больше — на все, что другим угодно. А Лидочка только смотрела угрюмо в сторону и, кажется, даже не особенно радовалась своему несомненному успеху. Видимо, просто дура, решила комиссия, сблизив увенчанные хореографическими лаврами головы и посовещавшись. Дура — это в балете было очень кстати. Дура — это было хорошо.
К четырнадцати годам Лидочка окончательно приобрела статус лучшей ученицы училища и научилась механически реагировать на любую, даже самую сильную, боль улыбкой. Улыбаться было положено — балерина обязана держать лицо, делать публике красиво, чтобы даже самый подслеповатый провинциал из третьего балконного ряда осознал всю сладостную и счастливую полноту соприкосновения с прекрасным. Примерно в том же возрасте стало ясно, что Лидочка кроме несомненной и даже пугающей телесной одаренности обладает еще одним редчайшим талантом — она оказалось идеальной жертвой.
О природе виктимности много и бестолково рассуждают и психологи, и психиатры, и криминалисты, городя, как это водится, много нелепицы и чепухи и сваливая в одну кучу и короткие юбки, и легкие нравы, и скверное воспитание, и урожденную слабость характера. Все это было совершенно неприменимо к Лидочке, волевой и вышколенной, как выставочный пудель, которому любой имеет право задрать купированный под корень хвост и пощупать анальные железы. У Лидочки были стальные мышцы и такие же нервы, она не носила жалких, вызывающих жалкое желание прозрачных или коротких тряпок и, оказавшись на улице, не бросала по сторонам призывных взглядов дуреющей от собственных гормонов пубертатки. Она и глаза-то едва поднимала, предпочитая разглядывать заплеванный асфальт, быстро и гладко укладывающийся под маленькие, но уже профессионально вывернутые ступни. И тем не менее, если в округе находился хоть один ненормальный, пьяный или просто убитый горем человек, его немедленно притягивала к Лидочке странная, угрюмая, не преодолимая ни для него самого, ни тем более для Лидочки сила. Унылые, жалкие, липкие, они выборматывали свои невыносимые истории, агрессивно требовали внимания, сочувствия, побирались: деньги в кошельке Лидочки не задерживались никогда, хотя она и сама не подозревала, что подает не из сострадания, а из страха.
Конечно, отчасти виктимность Лидочки состояла из своеобразного сочетания внешней привлекательности и внутренней мягкости, своего рода неосознанный отказ от эволюции, когда вместо того, чтобы убегать или убивать, живое существо добровольно выбирает гибель. Но и это было не самое главное — на самом деле четырнадцатилетняя внучка Лазаря Линдта обладала врожденной и редкой способностью видеть обратную сторону мира, ту мрачную жизненную изнанку, которую обычно замечают только священники да врачи, да и то после многих и долгих лет работы. Правда, священники и врачи обычно способны хоть что-то сделать для несчастных, с которыми без конца сталкивает их жизнь, а Лидочка была вынуждена просто смотреть. Просто смотреть. Не отталкивая, не прикрывая глаза, не сопротивляясь. Помочь она никому не могла, но она ВИДЕЛА чужую боль, видела, не морщась, не жмурясь и даже не пытаясь отодвинуться. Как и положено идеальной жертве, Лидочка считала себя обязанной делать все, что было неприятно и даже отвратительно ей самой, но необходимо окружающим. Этому ее научил балет. Это и был балет. Балет Лидочки Линдт. Ее индивидуальное предназначение.
Особенно тяжело было видеть стариков, на которых, кажется, никто, кроме Лидочки, и не обращал внимания — энских стариков 1996 года, обнищавших, почти обезумевших, одиноких, когда-то выстроивших великую страну и вот теперь копошащихся на ее обломках, словно Иов на гноище. Повинуясь своему болезненному дару, Лидочка не замечала ни в изобилии заполнивших Энск сияющих витрин, ни шустрых иномарок, ни пестрого иностранного тряпья, украшающего горожан, которых юный российский капитализм вдруг разом превратил в орду предприимчивых, обманчиво приветливых и на все способных сволочей. Вокруг расцветал мир молодых, здоровых и наглых, но Лидочка, тоже здоровая и молодая, выше всяких потребностей обеспеченная богатой при любой власти Галиной Петровной, замечала только морщины и лохмотья. Старенькое, выстроенное еще в семидесятые годы демисезонное пальтишко старухи, копающейся в мусорном баке, старик в колом торчащих орденских планках, гоняющий по черствой, трясущейся ладони мелочь, выгадывающий на что-то — нет, не хватает, эх… А ну отвали, дед, чего торчишь на дороге! Лидочка совала в дедов карман ничего не менявшую купюру и бессильно провожала глазами сутулую, жалкую, беспомощную спину. Заплывшие белесой мутью смиренные глаза, провалы беззубых ртов, непослушными пальцами подобранные петли, кривоватые стыдливые заплатки — страшная, самая страшная на свете, старческая, никому не нужная нищета. Боже мой, как Лидочка боялась этих стариков, как боялась самой старости — неотвратимой, ужасной, ужаснее самой смерти, которая в этом униженном дряхлом бессилии казалась долгожданным и выстраданным облегчением! Это был странный и труднообъяснимый страх — ведь никаких стариков, кроме абсолютно чужих ей, уличных, убогих, Лидочка не знала. Галина Петровна, товарки по училищу, педагоги, даже мамочка и папа, даже мамочкины мама и папа, и Лазарь Иосифович Линдт на фотографии в кабинете, угольно-черный, фосфорно-белый, — все вокруг нее были молодыми, крепкими, бессмертными, все, даже давно мертвые, были как будто бы навсегда. Но страх от этого не уходил, наоборот, становился крепче, острее, невыносимый страх старости, от которой, как от занятий классическим танцем, не было спасения.
Может быть, робко размышляла Лидочка, может быть, если бы у нее был дом… Свой дом, полный тепла и детей. Может быть, тогда было хоть немного легче? Отгородиться от старости, сделать ее обитаемой, нянчить внуков, кряхтя, выносить мусор, помогать, до последней секунды быть нужной хоть кому-нибудь. Хоть что-нибудь делать. Хоть кого-нибудь обнимать. Она полюбила ходить в сквер неподалеку от училища — украшенную песочницей и деревянной горкой обитель беспечного материнства. Степенные мамаши, выгуливающие гомонящую малышню, суетливые голуби, Лидочка часами сидела на скамейке, насыщая зрение и слух и примеряя на себя то чью-то наливную неторопливую беременность, то хорошенького карапуза, то мысленно заимствуя у какой-нибудь зазевавшейся мамаши манеру подзывать к себе ребенка, чтобы, не прекращая трескотни с другой мамашей, быстро и ловко вытереть ему совершенно сухой носик или одернуть курточку — просто для того, чтобы показать всем и себе, что это ее, ее собственность, ее родное, хоть и смертельно надоедное дитя. Лидочка тоже хотела иметь хоть что-нибудь свое. Это было спасение. Она точно знала. Нет, она верила — это было гораздо сильнее.
Даже старики в сквере были не такие страшные — мирные дедушки и бабушки, окруженные спасительной любовью, но все закончилось, как всегда в Лидочкиной жизни, — бесповоротно, безжалостно, в один миг. Какой-то дед, чужой, некрасивый, ненужный, в три приема, с трудом присел к ней на скамейку и так долго и мучительно доставал что-то из кармана, что Лидочка дернулась было помочь, но — он уже сам, слава богу, уже сам. Вытянул какую-то бумагу, распрямил корявыми пальцами, обломанные ногти, затхлый запашок неухоженной, нелюбимой, старой плоти. Дед прочитал бумагу — видимо, официальную (мелькнула какая-то лиловая печать, равнодушная размашистая подпись, компьютерные, ровные, зернышко к зернышку, буквы) — и долго-долго сидел, нахохлившись, как больной голубь, только из-под красных сморщенных век текли беззвучные мутные слезы. Потом он вздохнул, крепко вытер ладонями лицо и горько, самому себе сказал — вот оно, что детки родные делают. Старик ушел уже, а Лидочка все смотрела ему вслед, гадая, что сделали бедолаге родные детки? Отобрали квартиру? Сослали в дом престарелых? Уехали навсегда в Америку? Может быть, просто умерли — бессовестно, скоропостижно, оставив его совсем, совсем одного?
В сквер она больше не ходила — боялась еще раз увидеть старика, боялась признаться сама себе, что дети и внуки, о которых она так отчаянно и подробно мечтала, на самом деле совсем не обязаны любить ее в ответ. Смешные круглые малышата, играющие на площадке, не были гарантией ни от одинокой старости, ни от смерти. Они были не пенсионный фонд, не многолетний пополняемый вклад с хорошими процентами. Просто дети — сами по себе, ни для чего. Это была правда, но примириться с ней означало вообще потерять все. К этому Лидочка была не готова. В 1997 году ей и так пришлось потерять слишком многое.