Михаил Черкасский - Сегодня и завтра, и в день моей смерти
Рассветало. Мы входили по очереди. Чтоб с тобою наедине. Знали: сыплются, досыпаются, оползая, все быстрей, быстрей, последние наши песчинки. Доченька!., холодней всего, ледяней всего — ты. И стола этого, полированного. И шкафа, и зеркала, бело ослепшего. Даже труб, железно холодных, вот этих, ледяней ты. Не скажу теперь: не уходи, доченька, оттуда не возвращаются!.. Не скажу теперь, нет — ушла. Понял я, понял сразу же — ох, как правы были они!.. Анна Львовна, другие. Если б сделал я (разве не было времени, морфия?), если б сделал — не жить бы мне, нет. А обречь тебя на мучения? Что же? Как же? Может, вы должны были это сделать? Не сказавши нам. Но простили б мы, поняли бы? Не знаю, не знаю.
В душном августе в той желтушной больнице, в те горящие дни, когда тлеть начинало безумие, когда легче стало тебе от народного средства на день, на два, и возрадовалась твоя глупая мама, — ты, рисуя, играя, вдруг задумалась и спросила:
— Мама, а я буду слышать на том свете, что вы говорите на этом, на вашем свете?
Доченька, слышишь ли ты свою маму?
— Птичка моя маленькая, нахохленная. Как она садилась и глазиком своим… единственным заглядывала в боксы. Что там делается. Что она видела? Двери эти и потолки… И этих, которые с иглами… с капельницами. Доченька!., как она кулачками по голове себя била в последний день, как мучилась. И не жаловалась. Только слезы искала ручонкой у меня… что жалею… что плачу. Как сидели мы с ней у окошка и спрашивала: а где же собачки?
И когда дожди льют иль седыми космами несется метель:
— Это души умершие мечутся. И где-то, где-то Гуленька среди них. Саша, ну, влюбись ты в кого-нибудь, освободи ты меня! Я не буду сердиться, нет, нет! Ну, пусти меня к Лерочке. Даже хоронить тебе меня не придется: я сама вырою яму и лягу с ней. Может, я еще с ней увижусь, может, я ей нужна, а я еще здесь.
Слышишь ли, доченька?
— Ну, почему ее забрали? Такую маленькую, с такими глазами ясными, с таким голосочком. За что, за что? Ну, что тебе не жилось в этой квартире? Там, в той вонючей дыре, щебетала, смеялась, а здесь… Доченька, ну, почему ты так нас обидела? Для чего здесь оставила? На кого?
Слышишь ли, доченька, как смеются временами твоя мама и твой папа? Как они все чаще молчат о тебе? И даже думают реже. Как колючий снег трется о твой холмик? Как шумят над тобою зеленые листья, соловьи поют и щебечут скворцы-семьянины? Как шуршат эти листья по осени, осыпая вас с бабушкой? Той, которую наконец ты узнала.
В той больнице для обреченных, после операции, ожидая, что скажет нам гистология, мы читали сказки. И кончались они все тем же: тут и сказке конец. И страшась, но не допуская в сердце самого страшного, разве думали мы, что и наша подходит к концу. Разве думала мама, радостно, наспех записывая твой первый стихотворный экспромт, что ты оставляешь ей вещее: "26 марта 64. Тучи улетучи ветер гонит их солнышко сияй вспоминай меня".
И мы это делаем, Лерочка. Но скоро-скоро не будет мамы, не станет и папы, а тучи будут. Будут и будут. И такие же девочки, такие же мамы да папы будут глядеть на них: "Улетай, туча, без тебя лучше!" Но ты ведь не им говорила? Не им ведь! Я знаю. Ты говорила одному мальчику, самому умному. А он — тебе. Когда много позже в твоем бывшем классе писали они сочинение. Только имя твое подзабыл, что поделаешь — ты ведь только числилась в первом классе и чуть-чуть во втором. Вот он и перепутал: "Валя, если тебе нужна личность Грибоедова, возьми мою и переставь как-нибудь". Вот этим они и будут заниматься — почти все и всю жизнь: подставлять тех, кого им подсунет жизнь, вместо тех, о которых мечтали. А ты этого не смогла. Ты, явившаяся к нам ниоткуда и ушедшая в никуда.
==
1969–1975, 1987–1991
Послесловие 2003 года
Прошло больше десяти лет с тех пор, когда эта книжка должна была выйти аж 100-тысячным тиражом (нынче о таком даже подумать грешно и невероятно). Но в канун нового года пришел милый дед морозик Гайдар, взял либерализационный топорик и срубил елочку, на которой я думал развесить другие свои рукописи. Вовсе не такие тяжелые — говорят, даже легкие и веселые.
Так я вновь остался тем, кем давным давно уже был — замшелым лежачим камнем, под который, как известно, и вода не течет. В общем, тем старым чудаком, который думал, что главное — это хорошо написать, а т а м (ну, в журналах) о н и напечатают. Понимал, но еще не хотел верить, что "с улицы" или "из самотека", как издавна говорят журнальные люди, всплывают только вверх брюхом. Или — случается ведь и такое — все же проскальзывают на печатные страницы, когда звезды на секундочку подмигнут. Ведь даже первую повесть какого-то неведомого рязанского Солженицына в "Новый мир" представил его друг по лагерной шарашке московский литератор Лев Копелев. Что уж говорить о рядовых.
А говорить о них можно только одно — они должны, как теперь выражаются, тусоваться в литературной среде. И тогда ты там примелькаешься, станешь почти что своим. И тогда тебя, может, где-нибудь тиснут. Да ведь так всегда было, во все времена. И я это понимал, но — дурачок — думал, что дело писателя сидеть над бумагой за столом (лучше всего кухонным), а не отираться в редакционных предбанниках. В общем, не хотел мешать божий дар с яичницей — первый я оставлял себе, вторую охотно делил с друзьями (особенно если у них в гостях).
Так я выпал из литературного обихода, хотя и характер, и некоторые знакомства позволяли идти проторенным путем. Да к тому же и окончательно деклассировался — ушел в сторожа, в кочегары.
Год спустя после краха издательства мне все же удалось с помощью друзей издать эту книжку небольшим тиражом. И тогда разослал некоторым уважаемым мною литераторам эту книжку. Не совсем бескорыстно — безымянный, я думал, что, может, кто-нибудь из них отзовется хоть каким-нибудь публичным откликом. И опять я на что-то надеялся. Ответил мне лишь Виктор Астафьев. Вот что он, в частности, написал: "Ну и чтением вы меня наделили! Невероятное, немыслимое, испепеляющее чтение! Как? Что? Каким слогом написано? Это остается за гранью сознания. Читая, перечитывал некоторые места, чтобы убедиться — написано ладом".
Выше похвалы не бывает, но ведь мне-то нужен был отклик. А шесть лет спустя, в 1999 году, "Независимая газета" опубликовала большое интервью с Астафьевым по случаю его 75-летия. Один из моих знакомых переслал мне эту беседу. Там между прочим было такое: вот, сказал Астафьев, на столе у меня лежит книга, и, пересказав содержание, заметил: вот какие книги теперь нужны. Но… ни имени автора, ни названия книги не упомянул. Но я навсегда останусь благодарным Виктору Петровичу.
А "Хроника" влачила странную жизнь — то ли как рукопись (больше половины тиража валяется дома), то ли как книга (когда-то около сотни экземпляров у меня принял на реализацию один магазин, потом уж от частных лиц не брали). Да еще несколько десятков подаренных разошлись про друзьям и знакомым, а от них к неизвестным мне людям.
За эти годы книжку прочли десятки человек. Говорили они примерно то же, что и, увы, ныне покойный Глеб Горышин. Но были и такие люди, которые, едва лишь поняв, о чем речь, благоразумно откладывали книгу в сторонку. И я хорошо понимаю их — далеко не всякому нужно такое тяжелое чтение. Хотя читатель у книги наверняка был бы. Ибо, к сожалению, в мире не становится меньше несчастий и бед. И — сужу по себе — в трудное время мне нужны были горькие книги. Хотя, конечно, чужое страдание не облегчит своего, но хоть скажет: все уже было. И еще: все проходит. К сожаленью и к счастью. Но это так, умозрительно, потому что книжку читали вполне благополучные граждане.
А я писал — новое и переделывал старое. Изредка посылал в журналы. Безответно — теперь так. А когда перешел с пиш-машинки на компьютер, когда стало возможным давать уже не вторые слепые экземпляры желающим, то очень часто слышал такое: "Ну, почему же это не напечатают? Ведь публикуют же черт знает что!"
Почему, я уже давно знал, но лучше всех это объяснил заведующий отделом прозы "Звезды". Дважды я просил свою однокашницу отнести в этот журнал по одной рукописи. Потому просил, что живет она рядом, а самому являться со своей старой безымянной рожей уж давным-давно нестерпимо. Дважды заведующий отвечал: не подошло. И тогда я робко спросил: "Можно уж в последний раз предложить вам еще одну повестушку?" И вот тут он взорвался: "Да на кой черт мне ваше собрание сочинений! У меня тридцать постоянных авторов, которых я знаю тридцать лет — и куда мне девать их, если в каждом номере так мало страниц для прозы?! — и, чуть-чуть поостыв, сказал: — Но вы не обижайтесь". — "Ну, что вы, что вы, напротив — большое спасибо за откровенность и честность!" Я ни разу не видел этого литератора, но по голосу, по повадке это, безусловно, твердый, достойный человек. К тому же и сам пишет: однажды в библиотеке я увидел, что он опубликовал какой-то роман в своем журнале.
В минуты малодушия и отчаяния, глядя на многоэтажные залежи своих рукописей, я иногда поступал как младенец. Или впавший в отрочество безмозглый старичок: прочитав о ком-то добром, хорошем, вдруг решал "подарить" ему книжку. Не без тайной надежды: а вдруг как-нибудь отзовется? Это были все, как на подбор, прекрасные, интеллигентные люди. И каждому надо было хоть немножечко что-то объяснить, чуть-чуть приоткрыться. Всякий раз с таким отвращеньем к себе — "до кислоты в челюстях", как сказал один очень хороший писатель. Не ответил никто — с тем же успехом я мог бы опустить свою книжку не в щель почтового ящика, а в решетку канализационного люка. Но уже хода удивлению не давал, ибо догадывался, что такой освежеванный душевный стриптиз глазу преуспевшего человека противоестествен. Не говоря уж о высокодуховном, интеллигентном гражданине.