Михаил Черкасский - Сегодня и завтра, и в день моей смерти
Эти люди, стоявшие поодаль (пусть друзья, пусть вернейшие) — как мешали они! Тем мешали, что чувствовал их. И сквозь них (как стеклянный колпак) — тебя. Все живое уйдет, растечется по городу. Но уйдешь ты из жизни их, как уходит из нас все чужое, отторгнутое. Как уходит даже свое. Даже собственная драгоценная жизнь. Все мешали мне, все. И теперь мы приходим к тебе даже с мамою порознь. Как о самом постыдном пишу: виноват пред тобою, что были они. Что к тебе подошел, наклонился (а чувствую — смотрят, не могу не чувствовать, и звенит где-то: это в последний, в последний раз, но надо держаться, надо. И — прилично ли мне целовать тебя? Может, этим кого-то обяжешь? Ну, и черт с ними. Никто вас не просит, а это… это уж наше с мамою право). Наклонился и, в последний уж раз говоря тебе что-то, приложился губами к холодному. И к ручонкам припал. Кем-то вложены были в них любимые твои незабудки. Голубо глядели, доверчиво. Все забрала болезнь, лишь ладошки оставила, точеные пальчики. С лиловыми синяками, фиолетовыми, от уколов — во всю тыльную гладь ладоней, смотревших укором. И не твой горьковато свежий, фиалковый аромат осторожно струился над мраморно желтым телом.
Отошел. И припала тогда к тебе мама. Поднялась и, стряхнувши слезы, поглядела невидяще в сторону тех, что толпились там, за канавой: "Пусть ни у кого… — сдавленно вскрикнула, — ни у кого, у кого есть дети, никогда не будет такого!"
День сиял, высокий, осенний. И чужие добрые руки нахлобучили крышку. И темно у тебя там стало. Как в гробу.
И за тем же столом, где лишь утром лежала, встал хозяин:
— Спасибо вам всем. За все, что для нас сделали. Но есть один человек, о котором я бы хотел сказать особо и, думаю, что никто не обидится, человек, который был для меня в эти дни ближе матери, который… так влезть, с головой уйти в чужое горе… Спасибо вам, Анна Львовна.
И ответила она мне так просто: "Ох, Сашенька, все дело в том, что это не было для меня чужим горем". И еще помню, как пустело вокруг. Уходили. И вставало: а мы остаемся. С этим. А назавтра продолжил я День Благодарений. Обошел телефоном всех, не забыл никого. И собачницу, добрую женщину, что не сдрейфила дать слюну. И, сообщив, что тебя уже нет — как ударил ее: не смогла говорить со мной. Да и мне, признаться, было почти так же. А еще через день оказала и Лина услугу: отвезла она тем, карантинным, все, что брали у них. Анальгин лишь оставили. Да напутствие Никаноровны: справку о выписке. Было там, между прочим, такое: "Под влиянием проводимого комплексного лечения в течении эпид. гепатита наступило видимое улучшение". Что ж, лечение, а не комплексная из трех подростеночков… ну, та самая.
— Я бы сам съездил, — сказал Лине, — но видеть их не могу. Ты скажи им, что мы ненавидим их. Только их. Ты не скажешь.
— Нет, почему же… — а глаза уклонились.
Да и же кто скажет, если сами не сможем, и нечего было на нее уж такое-то взваливать. Вечером: "Все передала". — "И это?" — "Н-ну, в общем я начала
этой, Татьяне, а она мне: я вас поняла". В это надо было поверить, не в слова, но что та поняла. Привезла нам Лина твои вещички. Те, что ждали в дезкамере этого часа. Были сшиты-продернуты ниткой халат, лифчик, чулки, штанишки. По-живому заношенные, да не пахло все это. Даже хлоркой. Даже смертью.
…А тогда, двадцать третьего:
Надо ехать. Стемнеет. — И встал.
Иду-у!.. — отозвалась Тамара на тихий стук в стену. — Читать? Сейчас,
сейчас… перелистнула, — нам уж совсем немного осталось.
И читала, читала, пока я шел на вокзал, ехал до Разлива, брел к озеру, берегом — цикуту искал. Мысленно, только мысленно.
— Ну, что? Не поедешь? Ладно. Не надо. Может, завтра. Посмотрим.
"И завтра, наверное, не смогу. Съездить что, найти, привезти, натереть, а как дать?" — стоял у окна, глядел на лужи.
Ну, вот и все!.. — захлопнула книжку.
"Да, все… кто бы подумал две недели назад, что успеем дочитать". Звонок в дверь. "Квартира восемнадцать?.. — молодая, круглолицая женщина, улыбаясь, стояла в дверях. — Я врач…" — "Проходите. Только, пожалуйста, не мучьте ее". — Тихо напутствовал в дверях. "Нет, нет, не беспокойтесь. — И, нырнув в комнату, озарилась: — Здравствуйте!.."
Я ушел, чтоб не видеть. Да, признаться, не засиделась. Подал плащик; время все пожевало — его, потертый портфельчик, туфли, халат, но на крепких антоновских щеках ее покрошило свои алмазные зубы.
— Как сердце? — тупо, машинально спросил. — Работает хорошо, но… — осветилась, — я думаю, что недолго. Дыхание почти не прослушивается. Я, правда, так, лежа ее послушала… чтоб не мучить. — И все шире, беспомощней улыбалась. — Но мне кажется, что недолго. Ну, если что… — никак, ну, никак не стянуть было ей на молнийный замочек добрые спелые губы на добром лице. — Не стесняйтесь, звоните. До вечера — нам, а потом в неотложку. Ну… — растерянно, радостно
глянула: — До свиданья. Скажите, сто восемнадцатая квартира
где?" — неожиданно посерьезнела: там сто восемнадцатая, там
нормальный ребенок, нормальный больной.
Так и вышла в лестничный полумрак, где никак не хотели гореть лампочки и который сразу же празднично озарился — от нее. Захлопнув дверь, глядел в темный междверный тамбур. Где же я слышал про сто восемнадцатую квартиру? Ну да, в "Мастере", когда он с Маргаритой прилетает прощаться к Ивану Бездомному.
"— Нет, Прасковья Федоровна, не надо доктора звать. А вы лучше скажите, что там рядом, в сто восемнадцатой комнате сейчас случилось? — В восемнадцатой? — переспросила Прасковья Федоровна, и глаза ее забегали. — А ничего там не случилось. — Но голос ее был фальшив, Иванушка тотчас это заметил и сказал: — Э, Прасковья Федоровна! Вы такой человек правдивый… Я ведь через стену все чувствую. — Скончался сосед ваш сейчас".
Да, скончался мастер, и дал ему Бог, презрев ходатайство Воланда, не райские кущи, а только покой. И, должно быть, недаром в то лихолетье именно так распорядился всеми ими Михаил Афанасьев Булгаков, потому что рай — давнишняя пошлая сказка и зачем он? Лучше покой. Только дал он живой, а не тот мертвый, о котором писал Микельанджело. На то Его воля: писатель, он тоже ведь бог — хочу милую, хочу казню. Вот и выбрал лучшее: вроде живут и вроде бы нет. Потому что какая же это жизнь, когда полный покой?
— Папочка!.. Ты что там делаешь? Брось, иди к нам, — обернулась с улыбкой ко мне. — Смотри, как Лерочке понравился твой лимонад. Да, доченька? — (И ты подняла руку, показала нам: на большой палец). — Еще? — засмеялась мама, окунула шприц в чашку. — Смотри, мы почти уже всю бутылку
выпили.
Я схожу, еще принесу.
Сходи-и!.. Если тебе не трудно. Что, доченька, ты хочешь сказать?
Л-Е-Г-Ч… — пальцем по одеялу.
— Тебе легче? Да?.. Лучше?.. Да!.. Немного? Сейчас, сейчас папа еще принесет!
Пошел я — быстро, осознанно. Не в Разлив — за бутылками.
— Ну, купил? Две, смотри, Гуленька. Дать? Дать!! Сейчас…
На коленях лежал Гайдар. На табуретке порошковый анальгин, палочки, вата, блюдце, и на нем под салфеткой (стерильно!) шприц.
Ну, еще? Саша, смотри, она уже выпила почти полторы бутылки.
Ну, раз хочется…
И с давно невиданным удовольствием ты попила. Нет, не эти губы твои, а далекие — как умели они не жадно, благородно сдержанно принимать ложку, груженную кашей, супом. Тугие, темно-крепкие, хоть широкие, а все же хорошие.
— Вот, папочка, тебе!.. — подала с улыбкой для стирки комок кофейно испещренных пеленок.
Позвонила мать, сказала, что хочет прийти. Что ж, если не страшно. Как завидую тем, кто может уйти и не видеть. Только так, чтобы не уходить от тебя, чтобы ты была здесь, но чтоб этого не было. Но тогда зачем уходить? А дождь все шел, шел, фонари болтались над плоскими лужами, и мерещилось мне, будто они осторожно кипели — шевелением выгребной ямы.
Пришла мать, села, не она надевала — сама надевалась на лицо ее маска, стоическая. И молчала. И ты. Но еще есть время, говори же, доченька, говори! Очень мало осталось, еще я не уехал туда за цикутой, говори, говори!
— Саша!! Скорей вызывай!.. — ворвалось из комнаты в кухню. — Доченька, сейчас, сейчас!.. — анальгин, шприц. И успел увидеть, как села, заметалась.
Они прибыли так, что даже нам не показалось долго. Врач спокойный, хмурый, приятный. Подступил с иглою к тебе. Как сказал "неотложный" наш мальчик? "По отношению к детям нельзя применять телесные наказания, можно только физические". Провожая врача, видел, что весело ему не было. Участковая улыбалась виновато, растерянно. Она — добрая, выпестованная на ангинах да насморках, никак не могла удержать улыбки — белой розой в алых губах расцветала никчемность. Он давил беспомощный вздох. Оба были понятны. Но не оскорбляли, нисколько. "Звоните, если что. Мы сразу приедем".
Вышла на кухню моя мать, шепотом: "Боже сохрани!.. Ты не видел, как она себя кулачками по голове била… от боли. Бо-оже мой…" — и в глазах ее, кроме увиденного, я прочел боязливый упрек: ну? надо было тебе ее брать? И растерянно опустил свои в пол. "Спит… — вышла Тамара. А в этих глазах острыми ледяными осколками стыл раскрошившийся ужас. Головой (не чувствуя этого) тихонько раскачивалась. И опять слились наши взгляды: ехать… надо ехать в Разлив. — Давай ляжем. Ну, что ты все маешься".