Михаил Черкасский - Сегодня и завтра, и в день моей смерти
— Прости меня, папочка… Иду-у, доченька!.. — на стук в стену, отделявшую кухню от вашей спаленки. Теперь только так говорим. — Саша, Лерочка хочет в большую комнату. — Взглянула: можно ли? Что ж, зеркал там нет, стекла книжных шкафчиков в стороне. — Ну, вот здесь доченьке будет хорошо. Окно откроем. Что? Напиши. Шкафчик? Да, шкафчик твой.
Не сердись. Открыть? Сейчас, сейчас.
Пошла, стиснув зубы. И взглянули они на тебя со всех полок — книжки, куклы, учебники, счетные палочки, обезьянки, рыжий лис, три цыпленка на жердочке, пушистых, раскрывших красные клювики. Так глядели вы друг на друга. Безучастно они, горько-горько, прощально ты. "Что, доченька? Закрыть? Закрой, папочка".
Наверно, впервые в тот день, 22 сентября, а потом все больнее чувствовал, а, почувствовав, понял: через все он проходит, человек, должен пройти. Пока сам не провалится. На сегодня ему уготовано это. И пройдет. Если ж нет меж стеснившихся скал ни тропки, ни лаза — на четвереньках, ползком, но пройдет. Только надо стерпеть. Вот когда хорошо, не замечаешь — несет. И уже проходя через что-то, знал, что завтра пройдем сквозь другое, а спустя день — через третье. Знал: не станет тебя, и на этом не кончится. Надо гроб. Документы. Место. Могилу. Везти. Зарывать. Возвращаться. А потом… а потом было пусто и голо. Как на белом листе. На котором все равно нарисуется что-то.
Мы стояли на кухне, и вдруг… звук какой-то, знакомый до дрожи и дикий — ножонки по полу… Тамара метнулась и в дверях:
— Лера!!! - (у окна, возле кресла… стояла). — Лерочка! — подхватила. — Что ты, доченька?! Больно? Саша, скорей!..
По дивану металась. Анальгин… вода, шприц для питья. Подал, выдернул шнур, перенес телефон в спальню, чтоб не слышала (не забыл это сделать), позвонил в неотложку. Как же больно тебе, если силы нашлись встать, пройти, не упасть. Что же делать? Тянем, тянем, и вот, начинается. "Звоните в детскую поликлинику, — сказали из неотложки. — Мы только вечером. Туда, туда. — И оттуда ответили: — Хорошо, ждите. Я сейчас же доложу врачу. Ах, вот, мне подсказывают: уже знают. Нам звонили из вашей больницы. У нас все будет наготове". Сообщили, побеспокоились. Или так положено?
— Ну, вот, Лерочке легче, да, доченька? Гуленька ты моя, ну, зачем же ты встала? Постучала бы в стенку — я бы прибежала. Не будем укол делать, нет? Так прошло?
Да, прошло. Да, пришла медсестра. Постояла в передней: "Завтра врач к вам придет. Зачем? Ну, мало ли, так надо".
Утром неожиданно попросила лимонаду. А в больницах ни разу, хотя так любила его. В этот день, двадцать третьего, мама спрашивала тебя: "Лерочка, ты не сердишься на нас с папой? Нет? Ни за что?" П-о-ч-е-м-у т-ы с-п… "Почему спрашиваю?" Потому что было: "Загубили вы меня". Я на кухне был, когда:
— Саша… — (Вздрогнул: снова тем взывающим голосом). — Саша, я чистила Лерочке ротик, и ватка соскочила с палочки… не могу найти.
Не глядел я туда с самого лета, боялся. А тут… нет, не дай бог никому никогда увидеть такое! Не открыть тебе было уж рта. Лишь немножко. И увидел: только сбоку была еще узкая щелочка. Как в стене, бугристой, изъеденной. Еще день, два, и задушит. На глазах. Если же туда, в щелочку, попадет этот ватный комочек… "Ну, что?.. Нет?.." — "Не вижу…" — "Как же быть? Лерочка, тебе не мешает? Нет?.." И оставили мы тебя. Чтоб не мучить. А потом, на кухне:
— Если не сделаем, то… — Морфий? — взглянула Тамара. — Нет. Цикуту. Сократ… корень…
Лишь позднее прочел у Платона, что совсем не корень давали они, но отвар из листьев, стеблей. И отнюдь не мучительная, но охлаждающая (начиная от ног) приходила она.
— В Разливе есть. Там, где жили. Мы с Гуленькой все ее вырывали. Чтобы дети… — опустила глаза.
Знаю. И на островке.
Дождик только… — взглянула в окно. Он с утра сеялся. — Что ты наденешь, сапог нет.
Ботинки. А как дать?
Натрем… на терке. И — сок.
Я попробую на себе.
Ты совсем спятил! Ну, попробуешь, и что?
Не знаю… немножко… А если?..
— Если — тогда вообще нечего. Сколько детей травится…только погрызут.
Да, там, на Серафимовском кладбище, три могилки. Трех мальчиков. От нее, от цикуты. Так их вместе и положили.
— Надо ехать. Стемнеет… — встал.
Мы похоронили тебя по-интеллигентски. Не голосили, не рвали волосы, не посыпали головы пеплом. Утром позвонила Лина: "Ну, как?" — еще что-то недожеванное дотаивало в ее горячем рту: как всегда на бегу. "Лерочка умерла". Позже скажет, что ее поразило, как спокойно сказал. И добавил: "Никому не говори". Не хотел я, чтоб знали. Не хотел, чтобы видели. Не хотел никого приглашать. Только мы, Анна Львовна да мать. Только. Но и здесь неуклонно, неумолимо заставляли пройти нас, как всех. Снова брали тебя на учет, крепко-накрепко, чтобы вычеркнуть навсегда. И частенько меня подмывало аукнуться в адресный стол. "Как фамилия?" — "Ваеия Лобанова Алесановна". — "Год рождения? Где родилась? Нет, такая не проживает".
Нет, нельзя отказать даже тем, кто б и рад отказаться, да не скажет ни нам, ни себе. Все за нас друзья сделали. Чтобы нам с тобой напоследок побыть. Еще день. Еще ночь. Последняя ночь. Еще с тобой и уже…
Утром, в десять, встречали гостей. Никогда их не было столько. Если, брякнув, срывали с этажа лифт, мог загадывать хоть на жизнь, что из всех семи этажей изберет он наш, пятый. Я встречал их на лестнице, и лицо было — само благолепие, сама благодарность. Даже некоторым из них улыбался, просил извинения, что пришлось вот приехать. Хоть совсем не просили. И когда подвели нам оседланные автобусы, целых два, и когда наши двери, прощаясь с тобой, широко распахнули руки, и когда понуро толпясь, двинулись провожающие, и когда поплыл на руках гроб, — уже не боялся, что кто-то увидит. Только где-то в сторонке, прислонясь к стене, молча, печально глядела на нас эта мысль. А другая отплясывала: вот уносим, уходим, и люди, люди вот эти, чужие и близкие, и те, что там где-то увидят нас, — все уйдут, все, мы — останемся. С пустотой. И кому это надо было — увидели. Потому что когда сердобольная бабушка из родительского комитета принесла в день похорон вашу классную фотографию и никого не застала — ей сказали. Про все. И про то, от чего: "Белокровие". Вам всегда виднее, соседи.
По-соседски же, но в автобусе, в кучки свалявшись, всю дорогу крошили посторонний, пыльный, слезами несмоченый разговор. Да и мы с Тамарою тоже — ради тех, что ехали с нами. Возле гроба, вкруг него да над ним. Даже здесь обязанными себя чувствовали — занимать гостей. Ох, и добрый же был я в тот день — целовался, благодарил, жал руки.
Замерли автобусы возле резной деревянной церквушки, так сусально, приторно похожей на башенки торта. С христовыми ликами, сделанными из жирного бело-розового крема. Дальше не было ходу транспорту, хотя дорога была. Дальше приглашай лошадь. Или так, на руках. Горлов был назначен казначеем-распорядителем. Подошел он к лошади, белой, шелковистой. Мы теперь с ней чаще встречаемся, нежели с Горловым. И раскланиваемся, правда, молча. Ну, она, видать, из деревни — всем и каждому на ходу кланяется, каждой могиле. Знает, знает: если глянуть с мафусаиловых высот, все едины они — те, что ходят, те, что лежат. Подошел он, Горлов, к лошади по старой памяти председателем большого колхоза, а от возчика отошел, как от… председателя. Как от него самого, Горлова, отходили некогда: "М-да, ап-петиты, скажу вам, тут… — и огласил округу былым хозяйским рыком: — На р-руках, товар-рищи, на руках!"
Как все ясно виделось в этом ясном осеннем дне: бирюзово-высокое небо, на котором створожились облачка. Березы с первыми желтыми прядями. Дорога, по которой, скособочась, несли. И могилы, могилы, умиротворенные этим солнечным, вянущим днем. Тихим, свежим, шелестящим. Под такими же кронами мы гуляли на Каменном острове. Столько раз. Столько лет. А теперь, ухмыляясь, сошлось: 25 сентября — день рождения твоей бабушки. День рождения, в который, откладывая из году в год, все хотел ей сделать хороший подарок. Наконец-то! И ни разу (из-за тебя) потом не отметил.
Встали те, что шли впереди. Встали, смотрят. И отрытая яма смотрит. Не черно, не заплаканно — как халва, желтеет сухой суглинок. И могильщики, двое, стоят, опершись на лопаты. Мать — моя — подошла к раковине, потерла дощечку, прочла, шевеля губами:
— Богданова Мария Васильевна 31 декабря 1899 — 18 марта 1944.
"1966, март. Продолжается забавное словотворчество. На днях спрашивает что-то про мою маму, свою бабушку: "Та бабушка, которая умертая, да, мама"".
Мы похоронили тебя по-интеллигентски. Даже бабушка, что вчера целый час, оставшись наедине с тобой, убивалась так громко, так горестно, что с трудом выдержали, даже бабушка, оглушенная успокаивающими пилюлями да избранным обществом, не смогла ничего. И теперь не могу без тоски вспоминать, что в последний и страшный раз не припал к тебе с тем, что рыдало в душе — пусть чужая, ты и не ты, но — ты, ты была еще здесь. Ты, явившаяся к нам из ничего и ушедшая молча в ничто.