Лоренс Даррел - Клеа
«А что думает Амариль?»
«Ничего он пока не думает. А если думает, то не говорит. Ей нужно как следует отдохнуть, не меньше суток, прежде чем заводить речь о каких-то там решениях. А ты действительно уезжаешь? — В голосе — глухая нотка упрека. — Знаешь, мне кажется, тебе следовало бы остаться».
«Она не хочет, чтобы я оставался».
«Я знаю. Мне даже как-то не по себе стало, когда я понял, что это она тебя попросила уехать. Но знаешь, что она мне сказала? „Ты не понимаешь. Я хочу проверить, смогу ли я его вернуть, притянуть обратно. Мы еще не созрели друг для друга. Но это придет“. И я был просто поражен: к ней вернулись прежняя уверенность и шарм. Удивительно. Садись, дорогой ты мой, выпьем чего-нибудь, и покрепче. И видно все как на ладони. И не в толпе».
Когда официант принес стаканы, он долго сидел и глядел на них, подперев голову руками. Потом вздохнул и покачал печально головой.
«Что еще случилось?» — спросил я, взял его стакан с подноса и поставил прямо перед ним, клацнув донцем о дешевый жестяной столик.
«Лейла умерла, — сказал он тихо. Слова, казалось, тяжким грузом легли ему на плечи. — Нессим позвонил уже вечером и сказал, что она умерла. И знаешь, что странно? Он как будто был даже рад. Успел уже выбить разрешение слетать туда, организовать там похороны. Знаешь, что он сказал? — Бальтазар глянул на меня исподлобья умным черным глазом и продолжил: — Он сказал: "Хотя, конечно, я ее любил и все такое, но неким странным образом ее смерть развязала мне руки. Начинается новая жизнь. Я словно помолодел на десять лет". Не знаю, может, слышно было плохо, но голос у него как будто и впрямь стал моложе. Он был так возбужден, еле сдерживался. Он знал, конечно, что мы с Лейлой были близкие друзья со времен незапамятных, но вот о чем он и ведать не ведал, так о том, что все это время она мне писала. Редкой души была человек, Дарли, редчайший в Александрии цветок. Она писала мне: «Дорогой мой Бальтазар, я умираю, жаль только, что умираю так медленно. Хоть ты не верь врачам, не верь диагнозам. Я родилась в Александрии и умираю от тоски, как то и должно всякому александрийцу»». Бальтазар вынул из нагрудного кармана пиджака старый теннисный носок и тщательно высморкался; потом свернул носок аккуратно, уголком, чтобы он был похож на платок, и сунул его обратно в карман. «Н-да, — сказал он медленно и мрачно, — что за слово такое „тоска“! И, сдается мне, уж если Персуордену, судя по твоим словам, смертный приговор подписала Лайза, то Маунтолив в свою очередь подставил ножку Лейле. Вот так мы и передаем по кругу эту чашу, любовную чашу, и вино в ней — отрава!» Он кивнул мне головой и шумно отхлебнул из своего стакана. Потом медленно и трудно заговорил опять, как будто переводя текст темный, слепой, на чужом языке. «Да-да, подобно тому как письмо от Лайзы с извещением о том, что незнакомец наконец явился, было для Персуордена своего рода coup de grace[98], и Лейла получила, мне кажется, такое же точно письмо. Бог его знает, как делаются такие вещи. Может, одними и теми же фразами. И те же слова искренней, страстной почти благодарности: «Я благословляю тебя, я благодарен тебе всем моим сердцем, ибо только через тебя я понял все и из твоих же рук получил неведомый непосвященным драгоценный дар». Это слова Маунтолива. Лейла мне их процитировала. Оттуда уже, из Кении. Она мне часто писала; такое было впечатление, что она там совсем одна и даже от Нессима отрезана, и ей не к кому обратиться, не с кем поговорить. Оттого и письма были такие длинные, она всю жизнь свою перебрала в них вдоль и поперек с такой тонкостью, с такой великолепной ясностью ума — я всегда этим в ней восхищался. И никаких уверток, ни жалости к себе, ничего. Да, она просто села меж двух стульев, меж двух жизней, двух Любовей. Она мне сама все это объяснила, сейчас попробую вспомнить. «Поначалу, получив его письмо, я подумала, что это просто очередное увлечение, как тогда, с русской балериной. Он никогда не скрывал от меня своих любовей, и оттого наши собственные с ним чувства казались такими… настоящими, что ли, бессмертными, вне времени и места. Любовь без страха и упрека. Но я поняла, я все поняла, когда он отказался назвать мне ее имя, не стал, так сказать, ее со мной делить! И тут мне стало ясно, что все кончено. Конечно, в глубине души я знала: так оно и будет — и ждала, и готовилась быть великодушной. А потом вдруг поняла, что нет, не выйдет. И сама удивилась. Потому-то я и тянула столько времени, хотя знала, что вот он, в Египте, и страстно жаждет встречи со мной, но я никак не могла заставить себя увидеть его, взглянуть ему в глаза. Я, конечно, делала вид, что причины тут иные, чисто женские. Но это все чушь. Что будто бы я трусила: из-за болезни, из-за того, что былой красы не сыщешь и следа, — но нет! Ведь на самом-то деле сердце у меня — мужское»».
Бальтазар посидел немного молча, глядя на пустые стаканы, тихо сложив пальцы в домик. Я мало что понял из этой его истории, да и не очень-то хотел понять, — вот разве что удивился, предположив в Маунтоливе способность к сильным чувствам, и еще растерялся немного: я ведь и понятия не имел о его тайной связи с матерью Нессима.
«Темная Ласточка! — сказал Бальтазар и хлопнул в ладони, заказал еще по стакану. — Таких, как она, больше нет и не будет».
Однако ночь, эта пронзительная ночь, вдруг изнутри набухла иным, нездешним шумом, шумом праздничного шествия. Меж крыш уже плясали розовые блики факелов. Улицы, и без того переполненные, были теперь черным-черны от нескончаемого людского потока. Предощущение праздника степным пожаром, повальной эпидемией нервического возбуждения пробегало по улице, и толпа загудела, как растревоженный пчелиный рой. Стали слышны вдалеке гулкие выдохи барабанов и жестяной шепоток цимбал, размеряющих диковатые ритмы древней пульсирующей перистальтики танца — неспешный плавный шаг и чудные паузы, как раз, чтобы танцоры, зашедшиеся в пляске, могли вернуться в общий синкопированный ритм шествия. Шествие прокладывало себе путь сквозь узкую воронку Татвиг-стрит, подобное реке весной, когда вода неудержима и в привычном русле ей недостает места. Так и здесь: боковые улочки были битком забиты зрителями и текли параллельно, соизмеряя свой шаг с шагом шествия.
Первыми шли скоморохи в масках или с разукрашенными лицами; они катились кубарем, ломали свои тела самым невероятным образом, подпрыгивали в воздух и ходили на руках. Следом на повозках ехали кандидаты на обрезание, одетые в роскошные шелка и шитые бисером шапочки, в окружении своих поручительниц — первых леди гаремов. Держались они гордо, пели высокими юношескими голосами и кивали толпе: блеянье жертвенных ягнят, ни дать ни взять. Бальтазар проворчал у меня под ухом: «Н-да, похоже, что кусочки крайней плоти посыпятся сегодня, словно снег. И как они только ухитряются не заполучить заражение крови? Знаешь, они ведь до сих пор прижигают ранку черным порохом и лаймовым соком».
Вот придвинулись, проследовали мимо, кренясь, тихо покачиваясь, хоругви религиозных орденов с выведенными яркой краской именами святых — и трепетали на ходу, как листья. Каждую нес разодетый почтенный шейх, прогнувшись под тяжестью древка, но все так же мерно блюдя ритм шага. Уличные проповедники выкликали на ходу Сто Святых Имен. Одним большим созвездием несли жаровни с горящим в них ярким высоким пламенем, и следом за жаровнями такой же плотной группой шли высокие мусульманские чины, суровые бородатые лица в бликах пламени, большие бумажные светильники на высоких древках в вытянутых руках — как детские воздушные шары. Они прошествовали мимо нас долгой переливчатой лентой и утекли по Татвиг-стрит, а на смену им из кромешной тьмы явились дервиши, орден за орденом, у каждого свой цвет. Вели их рифайаты в черных шапках, пожиратели скорпионов, кудесники и маги. Они кричали на ходу: короткие, лающие крики, верный знак того, что на них уже успел снизойти религиозный экстаз. Мутные глаза, безумные взгляды. У некоторых щеки были пробиты насквозь вертелами, другие лизали докрасна раскаленные ножи. Наконец показалась и статная фигура Абу Зейда с небольшой свитой: в пузырящихся за спинами плащах, на низкорослых лошадках в драгоценной сбруе — они все подняли сабли вверх в извечном благородном жесте, как рыцари, открывающие шествием турнир. Прямо перед ними беспорядочной пестрой гурьбой бежали мужчины-проститутки с напудренными лицами и длинными, вьющимися по ветру волосами; они хихикали и щебетали на бегу, как цыплята на птичьем дворе. И всю эту странную, разноликую, но гармоничную в своем разнообразии толпу музыка цементировала в единое целое, увязывала и держала взаперти за решетчатою дробью барабанов, за режущими выкриками флейт и зубовным скрежетом цимбал. Круг, перебежка, пауза; круг, перебежка, пауза — так длинная танцующая череда людей продвигалась к раке, могучей приливной волной вливаясь в преддверие этой новой Скобиной квартиры, растекаясь по площади радугой движения и цвета в густых клубах пыли.