Нина Морозова - Против течения
Юрий Андреич выковал своё счастье, которого он же стал бояться. Сложность ещё была в том, что он уже не знал, любит ли он Машу или нет. Всё чаще на ум ему приходили слова: «бульварный роман», и в конце-концов совершенно ясно он понял, что любви не было. Явился какой-то наркотический сон и игра крови. Его склонность к мечтательности сыграла с ним неприятную штуку. Да и пара ли она ему. Ей явно недостаёт ума, её бурная жизнедвижущая сила отдаёт грубой животностью. К тому же разразится скандал. Пойдут сплетни. Развод с женой. «Пусть делает аборт — и вся эта история прекратится сама собой».
Дурному настроению Юрия Андреича ещё способствовало то, что на другой день Маша пришла в синем свитере и красных брюках. А Юрий Андреич хорошо помнил, что точно так же одевалась арфистка Римма, уволенная за «аморальное поведение». Истории её любовных похождений были известны всем, и часто кончались громовыми скандалами и какой-то нечистой склокой вокруг имён её друзей. «Если ей нужны деньги, я дам, — думал дирижёр, — только пусть не вздумает заниматься вымогательством».
Примерно месяц спустя она, проотсутствовав три дня, пришла на репетицию бледная и слегка некрасивая. Юрий Андреич с облегчением понял, что всё хорошо и можно не беспокоиться.
И опять пошла лёгкая бездумная жизнь. Иногда он говорил с ней, чаще о том, пишет ли муж. Она отвечала, что нет, потому что перестала писать ему сама. Иногда его тянуло к ней, и однажды в капельдинерской он вновь поцеловал её. Опять ему стало казаться, что она достаточно мила, чтобы поддерживать лёгкую любовную чепуху. «Один, два раза в месяц будет вполне достаточно», — думал он. Потом, как-то недели три он не видел её, не особенно тоскуя. Впрочем, он просто позабыл её, а когда встретились, всё уже было по-другому.
На репетициях появился новый флейтист, но я буду ближе к правде, если скажу, что он был всегда. А просто заметил его Юрий Андреич недавно, хотя странно, как это он не замечал его раньше. Да, да, он припоминает. Эта дурацкая флейта всё время опаздывала на одну четверть после стоптаймов, и он ещё собачился на неё, советуя купить новые челюсти. Роста он был такого же, как дирижёр, но имел не двадцать восемь, а тридцать пять лет. Умная борода, но лицо с таким выражением, будто в детстве он очень долго болел дифтеритом. Что ещё? Ах, да. Растительность на голове он имел нормальную и даже густую, но Юрию Андреичу он почему-то казался ужасно плешивым. И вообще весь вид его напоминал дирижёру перезревшую редьку. «Редька!» Ну, да, он так его и звал всегда про себя.
Сначала всё было, как раньше. Но потом все заметили, что флейта влезла в скрипки. «Прогнать? — думал Юрий Андреич, — глупо». Он придал лицу очень беззаботное выражение и взмахнул палочкой. «Фальшивит, скотина, а перед ней неудобно ругать».
После репетиций и концертов они уходили вместе, а в перерывах уединялись на маленьких диванчиках во всех тёмных углах. Тот, с бородой, открыто клал руку на её колени, а Юрий Андреич должен был, проходя мимо, в этот момент улыбаться.
В довершение ко всему она стала приходить сонной. От неё пахло вином и постелью. Миловидность её приняла грозный облик порочной красоты. Юрий Андреич стал засиживаться в капельдинерской, сторожа её, но она туда больше не заглядывала. Хотелось что-то сказать ей, объясниться, но было нестерпимо стыдно, и Кальварский плюнул. «Чёрт с вами», — сказал он мрачно, провожая взглядом «Редьку» и её. И чёрт был с ними. Маша «не просыхала», как выражались в оркестре. Больше всего Кальварского пугала открытость их связи и беспечность Маши. «У неё же муж, — думал дирижёр, — вернётся — прибьёт, хотя такую прибить трудно».
Некоторое время он был угрюм, но потом успокоился. И на этом бы можно было закончить, если бы Юрий Андреич не потерял вдруг аппетит. А потом внезапно бессонница. После концертов он клал пухлую голову на дирижёрский пульт и с тоскою думал: «Что дальше?» Домой не хотелось. В голову лезла удивительная бестолковщина. Почему-то представлялись «Редька» и Маша, голые, в каком-то нелепом танце. И от этого ныл бок. «Меня променяли на эту растительность. Я молод, горяч, а он, со своей рожей кастрата…» Дальше мысли у Кальварского не шли, и он, одевшись и бестолково пихая шарф в карман пальто, тащился по набережной к Финляндскому вокзалу. «Как поэт прохаживаюсь», — горько усмехался он, а в голове кружилась всякая сентиментальная чушь. Вспомнился один вечер, когда они ехали в такси, и он бессмысленно трогал прохладу её кожи между резинками, поддерживающими чулок.
Пришла дикая мысль: «Приду домой, бритвой по горлу от уха до уха, как свинью. Стены в крови, а в портфеле стих: “Мне наплевать, что у какой-то без меня протирают платье груди, пахнущие грушами”, — и даже плюнул от отвращения к себе. — Опомнись, Юрий Андреич. Что за дешёвку вы порете, а жена, ребёнок? Жена? Ребёнок? У оленя отняли его самку. Олень дурит. Что? Кажется, он сказал что-то великолепное. Надо сказать. Кому? Ей? Ну, да! Что ещё он может ей сказать? Что любит её? — Ложь. Завтра же ей и скажу». И оттого, что у него есть, что сказать ей, стало так легко и спокойно-грустно, что Юрий Андреич вдруг поверил во что-то хорошее, что может быть. Ожидает его завтра.
Но на другой день было всё не так, как представлялось Кальварскому. Казалось самым настоящим идиотством подойти к молодой женщине и угрюмо брякнуть что-то про оленьих самок. «Позвоню», — думал дирижёр. Впрочем, он стоял у телефона и почти не трясущимися руками набирал номер. И пока крутился диск, глухим голосом, чтобы не узнала, повторял заклинание. Ответил какой-то вертопрах: «Позвоните позже, ей плохо». «Перепила или… — тово…» — думал Кальварский, теперь уже трясучими руками набирая номер. И когда она подошла к телефону, он проговорил последнее: «…Олень дурит», и она слабым и удивлённым голосом прошептала: «Что?» Юрию Андреичу показалось, что всё в порядке, что теперь июль, а не ноябрь, и голос в трубке шепчет, как тогда: «Юрка… Юрка… Юрка…» — без конца. В голове его замелькали вспышки фотосинтезаторов ниоткуда, повеяло дальней степью, прелью, простором. Закапали непонятные, жалкие слёзы… и он нажал рычаг аппарата.
Стройная и разумная жизнь Юрия Андреича Кальварского кончилась. Хотелось логики, которой не было. Особенно его пугала близость Маши с престарелым «Редькой». «После него, двадцати восьмилетнего красавца, отца-самца, — как говорил один неглупый лирик, — этот обсосанный лимон?»
Почему «Редька»? Зачем? Ведь он, Юрий Андреич, молод, красив. Правда, встречались урывками. У неё такой же красавец-муж. И эта любовная нелюбовь с «лимоном» или, чёрт бы его побрал, «Редькой»? Кальварский ничего не понимал. Было только ощущение темноты жизни. Теперь жизнь виделась в наготе перепутанных явлений и постыдной непонятности. Он вспоминал, что она как будто любила его искренне. Такая сильная и энергичная, с ним она была мягкой и уступчивой. «Почему мне так нехорошо?» — думал дирижёр и вспоминал свою жену. И сразу же представлялась пустая комната, на гладкой стене которой висит фотография — он, жена и дочь. Это была его семья. «Бросить что ли, жену и дочь и жениться на Маше?» И отчего-то это казалось таким глупым, что ныл лоб. Юрий Андреич неистово тёр его и думал, думал. «Хотя бы вернулся муж, тогда бы я и Маша были в одинаковом положении любви урывками, и, пожалуй, она осталась бы моей любовницей». Ничто не устраивало Кальварского так, как если бы всё осталось, как было. Не мучила бы бессонница и мысли: «Ломать или не стоит свою жизнь?».
Он кружился в водовороте своего мировоззрения и любви к Маше, потому что любил её, несомненно, но вместо того чтобы понять себя, он волховал над собой и своей любовью, и от этого болтался в каком-то пространстве без времени, воздуха и выхода.
А над Машей тоже проволховала любовь. Её, недавнюю девчонку, полюбил замечательный человек. Она вспоминала своё школьное увлечение, школьную свадьбу и не находила сил противостоять обаянию зрелой опытности Юрия Андреича. И когда он своими взрослыми и нежными руками раздел её почти девичье тело, она, конечно, поверила ему, умному, красивому, неистовому в любви, в право быть такой. Из одного японского фильма она запомнила сцену, как в тёмном зале, освещённом снизу разноцветными лампочками, среди блестящих лысин и бриллиантов солидных и порядочных мужчин и женщин на невысокой сцене пляшет полудевочка-полуженщина гейша. И думая о себе, она представляла себя такой же гейшей, танцующей на правилах, которые мешают любить. Ей бы остановиться и сойти с этого помоста потому, что уже кружится голова, но человек, который мог бы остановить её, Юрий Андреич, не звал её. Она была не нужна ему больше.
«Вот и кружись без конца перед чужими лицами, да и те уже разошлись все, а на её извивающееся в танце и блестящее от слёз тело печально глядят пустые подушки кресел да в углу сидит последний человек, которого Юрий Андреич назвал «Редькой». Ах, Юрий Андреич! Говорят, вы и вправду меня любили и бросали виноград в мои колени. Тогда сияло солнце, а теперь, видите, я танцую почти в темноте, потому что нельзя капать слезами на электрические лампочки. От этого они лопаются со страшным треском».