Нина Морозова - Против течения
И уплыл белый дирижабль эфемерной любви к дирижёру в расплывающиеся туманные и недоступные дали. А если бы мы присмотрелись внимательнее, то увидели бы бегущего за ним дирижёра. Он подпрыгивал, что-то кричал, грозил. Он становился всё меньше и меньше и наконец исчез в оранжевом круге солнца, начинающего новый день. И пока он бежал, спотыкаясь и падая, что-то новое родилось в нём, как будто, ударившись головой о землю, он лучше почувствовал выпуклости своего черепа. Ему уже не было страшно, как раньше, что его имя станут произносить с этакой усмешечкой. В нём росло чувство вины за Машу, за свою глупость, и было отчаянно жаль того утра и высокой, машущей рукой фигуры. Он знал, что из вчерашней школьницы слишком быстро родилась завтрашняя мятущаяся и разочарованная женщина, и в душе было необъяснимо гадко. По ветреным ноябрьским улицам, ёжась, словно голый, может быть, даже не от ветра, ходил дирижёр почти уважаемого оркестра Юрий Андреич Кальварский. И ему ужасно нравились старые дома с выбитыми стёклами и подвальным запахом из окон. Они были так похожи на него.
В ресторане за час до концерта Юрий Андреич решил выпить пива. За столиком сидело ещё трое. Все молчали. Кто-то шевелил ложками. Один смотрел в меню, а дирижёр в третий раз доставал программу концерта и, зная её наизусть, внимательно перечитывал. Жадно пил ставшее вдруг противным пиво. «Официантка, как из кинофильма тридцатых годов. Наверно, добрая». Но та вдруг так разоралась на какого-то безответного гражданина, что Юрию Андреичу неожиданно, вопреки всякой логике, стало хорошо и ловко сидеть в поганом рестораторском стуле. И впервые за несколько месяцев он заблагодушествовал. «А может, простить ей всё? Подойти, как ни в чём ни бывало, отвести от удивлённого «Редьки», которого она, конечно, не любит, и сказать что-нибудь этакое… Ну, да! Мол, Маша, я всё понимаю, ты молода и сейчас одинока. А то, что случается с людьми от одиночества, непонятно никому и понятно всем потому, что мы все в какой-то мере одиноки, а особенно мы с тобой. Каждый из нас по-своему и вместе в тех двух неделях, о которых не знает никто. Ведь мы были счастливы тогда, значит, мы созданы для нашего с тобой одиночества». Потом я скажу: «При чём здесь «Редька», Маша? Забудем эту ослиную морду и будем опять вместе. Ты же помнишь, какой я сильный…» — тут мысли Кальварского заскакали такими чёртиками, что передать их уже нет никакой возможности.
К мюзик-холлу дирижёр шёл пешком по пыльным ноябрьским улицам. Чёрные пальто прохожих угнетали его, и он сам себе казался старым престарым монахом на пороге полузавалившейся церковки. День, как голенастый петух, яркий, а в его бельмастых, полумёртвых глазах — солнце, будто пыльная лампа на чёрной лестнице. По дороге лёгкий хмель рассеялся, и Кальварский уже скучливо думал обо всём.
Попадалось много парикмахерских, и от этого было вовсе тускло. «Она счастлива, и пусть, — брюзгливо думал он, — женщина любит не красавцев, героев или бандитов, а того, кто ближе. Кто вот сейчас может положить свою руку на её колено. Да и если рассуждать, как мужчина, что ему ещё от неё нужно? Спала она с ним? Спала. Всё, что можно было, он взял. И вообще, можно завести новую любовницу. Например, Риту». И внезапно Рита, действительно красивая девушка, представилась ему отвратительной, мерзкой, прямо гадиной какой-то. И Юрий Андреич внезапно понял, что ни одна женщина сейчас не заменит ему Машу и прошлое двухнедельное счастье.
После концерта он подошёл к ней и нарочно небрежным голосом говорил что-то о праздниках, о какой-то предстоящей выпивке, и был мутен и глуп, словно поел металлических опилок. Подошедшему «Редьке» он сказал гадость, которую сам потом никак не мог вспомнить. И «Редька» с Машей молча ушли. Словно загипнотизированный, Кальварский говорил ещё что-то. Сцена была пуста, и к кому он обращался, осталось неясным.
В тот вечер он шатался вокруг её пятиэтажного дома, хотя знал, что ночует она у «Редьки». На другой день он покупал дорогие букеты, которые сторожиха потом находила разбросанными по всем углам, а один был вмят в урну. Юрий Андреич не пропускал ни одного телефона-автомата. Опустив монету и не набирая номера, он что-то говорил в трубку, вешал её и шёл к Неве. Там он ходил в распахнутом пальто по набережной, поминутно оглядываясь, так как ему казалось, что за ним бежит Маша, которая что-то хочет объяснить ему. Но позади никого не было, и Кальварский, ударяя себя в распахнутую грудь кулаком, говорил вслух: «Почему мне так тяжко? Зачем это было? Почему так тяжело? О, господи? Почему?»
1973 г.
А потом задул ветер
Дмитрий Иннокентьевич Сорин — поэт. Он не написал ни одного произведения, но тем не менее это так. Да и не написал-то он ничего потому, что было некогда. Разве высидишь дома хотя бы час, когда за пятнадцать минут во всех концах города происходят такие необыкновенные события. Нет, Дмитрий Сорин не нуждался в уединении, и пуд писчей бумаги не вызывал в нём никакого гимна вдохновению. Мокрым октябрьским вихрем вместе с первыми опавшими листьями, обрывками афиш и газет его носило из улицы в улицу. Ему хотелось пройти весь огромный город насквозь по самым тёмным и мокрым улицам. Хотелось кого-то встретить, что-то рассказать. Полюбить, поцеловать. Быть рядом со смертью и спастись. Зайти к совершенно незнакомым, позеленевшим от времени старичкам и выслушать бессвязный рассказ о прошедшей молодости. Пальто у него отсыревало до тройной тяжести. Он останавливался на краю тротуара и, освещённый с одной стороны витринами, а с другой — вспышками проезжающих автомобилей, по-собачьи трясся, скрежеща и дребезжа всеми суставами.
Потом Сорин женился. Вышло это как-то внезапно, и поэтому запомнилось в виде маленьких блёсток. Он вспоминал, как после Дворца бракосочетания они бестолково кружили по Ленинграду на «Волге». Около дома куча родственников толпой шекспировских шутов смеялась и обсыпала конфетти. Промелькнула мать с какими-то жалко слезливыми жилками в глазах. В комнатах глупо ржали подружки жены, а в одном из углов поблёскивали глаза многоюродного брата, который страдал излишней интеллигентностью. Прохаживался угрюмый и чернобородый тип с подарком под мышкой — собственноручно исполненной гравюрой по меди, кажется, бывший друг жены. Много пили, целовались и танцевали.
А в общем, свадьбу Сорин-поэт забыл. Зато он помнил другой отрывок их любви за месяц до свадьбы. Это было в её доме. Она жила в коммунальной квартире около Исаакиевской площади. За месяц до их встречи жильцы старого дома переселились во вновь выстроенный девятиэтажный дом где-то на Охте. Поехали и родители Лизы. Она одна бродила по бесконечному коридору, когда пришёл он.
Они лежали всю ночь без сна на старом продавленном диване. Где-то хлопали ставни, скрипел пол под сыпавшейся со стен штукатуркой, и Сорину казалось, что по коридору, цокая копытами, бродит старая сивая лошадь. Утром почувствовали пахнущую айвой радость и впервые поцеловались. Сорин достал из портфеля сухое вино и в какой-то момент как бы сфотографировал комнату. Такой она и осталась в его мозгу. У одной стены стоял диван, посредине — столб, подпиравший одряхлевший потолок, у окна стол, а в окне — солнце. Он в мятой рубашке с бутылкой в руке, она трогает туфелькой экран ободранного телевизора на полу. Они пили вино и смеялись. Включили телевизор и смеялись над лысыми юношами, изображавшими поющих мексиканцев. Сорин поминутно вставал и целовал её блестящие в падающем откуда-то сверху свете, зубы, потом горло с дрожащим в нём смехом. Вино кончилось, и он бегал за ним куда-то. Продавщица смотрела на него так, будто у Сорина в челюсти цвели незабудки. Когда он прибежал назад, она сняла платье, под которым ничего не было. И Сорин с радостной жалостью смотрел на её опавшие без одежды груди. Они молча легли на диван, потом встали. Опять пили вино, смеялись и вновь молча ложились. А за окном торжествующе шипели волосы ветра, который в узких переулках сталкивал незнакомых людей, а на широких проспектах не давал подойти друг к другу старинным приятелям.
Работал Сорин на Ленфильме инженером звукозаписи, а Лиза была учительницей. Теперь они вместе бродили по улицам, и Сорин рассказывал ей свои ненаписанные стихи. Заходили в крошечные клубы, где, как дома, было уютно. В те дни они смотрели много старых фильмов, и поэт говорил, что женщины в старое время с фигурой и ногами Лизы были несчастны. Ведь их, наверно, распирала собственная красота, а приходилось носить юбки до земли. Он познакомил её со своей любимой мыслью, вычитанной, кажется, у Понтоппидана. Она гласила: «Чем хуже, тем лучше». И долго объяснял ей, что это значит. Она соглашалась с ним, хотя некоторые рассуждения Сорина казались ей просто смехотворными. Но ведь она так любила его в те осенние дни текучих семидесятых годов.