Нина Морозова - Против течения
Меня привезли в больницу. Как я узнал из разговоров тащивших меня санитаров, моё сердце должны были пересадить человеку, умиравшему от обилия богатств и власти.
Я не сопротивлялся два дня спустя, после поимки, когда меня потащили в операционную и кожаными ремешками пришнуровывали к столу под зонтиком нестерпимо сиявшей лампы. Последнее воспоминание, оживившее мои нервы, были слова женщины ниоткуда: «Тому, кто находится в Калимере, Ариана Вэйя не нужен». И я заснул, усыплённый хлороформом, рядом с человеком, которому должен был отдать своё сердце и который освобождал меня от тела, пронзённого мизинцем Магдалины.
Когда я открыл глаза, меня ожидал новый мир. Он пел свою дивную песню в колышащихся зелёных ветвях деревьев, в юрких жгутах дневного светила. Я слушал гудящие над окном шершавые провода, наполненные терпким и жгучим электричеством…
Я, как маленький ребёнок, взвешивал каждую пылинку, пролетающую мимо носа, и хохотал, широко разинув беззубый рот.
Дни тянулись долгим, томным праздником жизни, и скоро мне стало казаться, что я начал понимать язык всего сущего на земле.
Белая птица под окном напела грустную историю о том, как умерла одна девушка, и своей беспомощной любовью мучила возлюбленного со дня их расставания. А однажды она уснула… Но тут мне стало так грустно, что я громко зарыдал, и птица улетела.
Выписываясь из больницы, я узнал, что мне 62 года и во время моего лечения, чтобы я не испытывал глубоких потрясений, ко мне не пускали моих жён, которых общее число было двадцать шесть.
Я вошёл в дом, грозная роскошь которого утомила меня с первого взгляда. Суматоха продолжалась весь день, и я был принуждён отвечать на приветствия шумной толпы родственников, челяди и целовать подряд всех двадцать пять женщин потому, что двадцать шестая отправилась на покаяние в святые места. Среди стеклянных арок, причудливых зигзагов белых переходов и кружев веранд можно было легко потеряться, что я и делал в первые дни. Но вскоре я нашёл тихий уголок возле чудесного мраморного бассейна с фонтанчиками, из которых била разноцветная и ароматичная вода. Я сидел здесь в тени финиковых деревьев с попугаем на ручке камышового кресла и ни о чём не думал. Пёстрой лентой разворачивалась жизнь города возле стен моего дворца, а я сидел в лёгком сумраке кальяна и учил разговаривать попугая. Одно меня беспокоило — я молодел. Уже исчезла седина на голове, и вместо редких волосиков надо лбом колосились густые каштановые заросли. Мои старческие глаза утратили жидкий потусторонний блеск и сверкали брызгами только что отшлифованного бриллианта. Уже добираясь до заветного места, я не ступал на каждую ступеньку прозрачной лестницы, кольцами ниспадающей к бассейну, а прыгал через три-четыре сразу. Я больше не вспоминал о прошлом. Оно стиралось во мне по мере роста волос на голове. Круг повторений надорвался, и жизненная энергия неба несла меня по новому руслу. Меня тревожили картины невольничьих рынков, безумные крики лошадей и звон кривых сабель на ступенях лестницы, ведущей в чужой гарем. Я с удовольствием отметил, что начисто забыл язык, на котором говорили моряки с кораблей, приплывавших откуда-то с севера.
Как-то, заснув после обеда, орошённого душистым цветочным вином, я увидел удивительный сон.
Будто бы я живу в уродливом городе, с крышами, чёрными от дождей и туманов. Я беспечно молод, и хожу в грубой и неудобной одежде, которая не защищает от вечного холода, застрявшего между стен из дикого камня и железа узорчатых окон. Будто бы у меня всего одна жена, которую я люблю неизвестным мне теперь чувством. В хрустальный осенний день, страшно поссорившись по причинам ревности, мы ехали на мотоцикле, который вела жена. И вот, будто бы не рассчитав поворота на Приморский бульвар, мы разбились насмерть на ограждающей его чугунной решётке. Я ясно видел дымные космы пламени, вцепившиеся в наши неподвижные тела, пронзённые копьями ограды, испуганные крики сбежавшихся прохожих…
Этот сон так встревожил меня, что два дня после него я ходил сам не свой. Но потом забыл его.
Покой оглушил меня.
Но однажды струи из фонтанчиков сошли со своего вечного пути от страшного грохота, наполнившего сонный двор, и забрызгали мою одежду. Это вернулась с покаяния моя двадцать шестая жена. Она остановила мотоцикл с противоположной стороны бассейна, и, стаскивая на ходу чёрные кожаные воронки перчаток, бежала ко мне.
Я не скажу вам, что увидел я в её глазах и лице. Для вас это не важно. Но какой-то страшный ужас овладел мной. Череда странных состояний и не испытываемые раньше ощущения повалили меня на мозаичный, горячий от солнца пол. Я лежал, свесив голову в бассейн, и видел, как в нём смешиваются разноцветные струи двухсот фонтанчиков. А из-под клубов дымящихся красок выплывал маленький лакированный кораблик с неразборчивой красной надписью на снежных парусах.
Через два дня я продал свой огромный дом и деньги распределил поровну между всеми жёнами, которых отпускал на триста шестьдесят шесть сторон света. Я не дожидался ни от кого ни объяснений, ни упрёков, ни благодарности.
Я бежал ночью, и солнце встретило меня возле крошечного рыбачьего посёлка в дюнах. Я шёл с попугаем на плече и не слышал, как мальчишка, сидящий верхом на перевёрнутой лодке, спросил густобородого мужчину: «Дед, а ты бы рискнул в сто шестьдесят лет шляться по пыльной дороге в июне?»
В моих ушах стоял стеклянный звон раковин, колышущихся в изумрудных волнах единого моря, а попугай возле уха хрипло орал: «Тому, в ком находится Магдалина, двадцать шестая жена не нужна… Тому, в ком находится Магдалина, двадцать седьмая жена не нужна. Тому…»
1975 г.
Неси этот груз
То, о чём человек страстно мечтает, случается не тогда, когда ему этого хочется или невыносимо нужно. «Оно» приходит незаметно, тихо, когда ты удовлетворён и спокоен. Приходящее кажется мелкой, незначительной деталью. И только спустя положенное количество лет или зим, мы понимаем, что это было настоящее счастье или настоящее горе. История, которая строка за строкой рвётся из-под моей брызжущей анилином авторучки, переносит меня в мир незначительных событий, происходящих ежедневно здесь, там и всюду. Мы настолько привыкли к ним, что многие из них умирают в нас прежде, чем умрём мы сами. А некоторые, начавшиеся «под сурдинку», переживают нас.
Живёт, скажем, в Ленинграде, в одном из новых районов города, молодой дирижёр Юрий Андреич Кальварский. Работал он в одном почти что уважаемом оркестре, который издавна славился своими авангардными традициями. Вот, например, бралась какая-нибудь почётная русская песня и после долгих репетиций, собачьей ругани до свиха челюсти превращалась в разухабистый мотивчик с шлягерными повывами саксофонов. Впрочем, настоящие шлягеры у Юрия Андреевича почему-то напоминали почётные русские песни. Между нами говоря, хотя популярность оркестра была довольно высокая и выступал он в вполне приличных заведениях и концертных залах, многим критикам он напоминал попросту ресторанный оркестрион.
Однако совсем не так обстояло дело с личной жизнью Юрия Андреича. Вернее, не совсем так. Во-первых, внешне он был явно замечательной личностью. Это чувствовали все музыканты и сослуживцы дирижёра, не говоря о скрипачке Маше, о которой, однако речь ниже. В свои двадцать восемь лет он был высок и худ. Волосы длинные, вьющиеся, до плеч. Лицо умное, с мужиковатым носом, и, в общем, чувствовалось, что это — не порода, но талант. Практическое музицирование давало мало представления о богатствах его души, но глаза сияли дивно, а речь подтверждала, что ему не чужд дух критиканства, и высокое искусство, конечно, плачет по нём, слыша его разговоры об эксперименте тембра, атонировании, додекафонической экспрессии и пр. Он дельно рассуждал об «Иисусе суперзвезде», ничуть не туманно о психоделии рождения живой музыки. Имел он даже некую теорию, которая отрицала вживание в музыкальный образ, а предписывала следование чутья артиста его внутренней песне, а из столкновений песен-людей и песен-событий вытекала, по его мнению, та истинная химия музыки, которая называлась жизнью.
Юрий Андреич плюралистически относился к поп-арту. Это понимали все и относились к нему с симпатией, несмотря на кабацкий присвист его дирижёрской палочки, находящийся в разительном противоречии с новым дыханием искусства.
В областях, отстоящих довольно далеко от общественной жизни и искусства, Юрий Андреич был избалован и, конечно, женщинами. Он много раз влюблял и влюблялся и столько же раз страдал при расставаниях, так как при внешней мужиковатости чувствителен и деликатен был до невозможности. Но маленькие трагедии размывались под действием бальзама времени и океана новых лиц и впечатлений так же, как фотографии, которые изображали героинь этих драм, и Юрий Андреич, ласково глядя на людей и их деяния, благодушно шествовал по жизни. Ничто, действительно сладкое и действительно больное, не затуманивало его голову и душу, хотя туманились они много, много. И, может быть, от этого у Юрия Андреевича выработалось очень уважительное и снисходительное отношение к женщинам и любви.