Игорь Губерман - Гарики из Атлантиды. Пожилые записки
— Ты крепко влип. И будь на зоне осторожен. Тебе там на пустом месте напаяют новый срок.
— Я знаю, — ответил я. — Но там навряд ли убережешься, если им приспичит.
И ни разу больше к этой теме мы не возвращались. А рассказов у Данилина скопилось много, дергали меня из камеры уже раз пять, и часа по два я отсутствовал, и камера, естественно, не могла сдержать любопытство. Я однажды возвратился, все вдруг замолчали, и подмосковный дачный вор Витек (еще вчера он делал мне татуировку) хмуро и неприязненно спросил — так, чтобы вся камера слышала:
— Мироныч, а тебя зачем так часто дергают? Это не я один, это вся камера интересуется, ты отвечай.
Уже с неделю я такого ожидал и только чуть опешил, что как раз дружка-соседа выбрали для этой щепетильной роли. Я в ответ Витьку как можно лучезарней улыбнулся и сказал также громко, уважая общий интерес:
— А ты, мудила, сам не догадался? Я стучать на вас хожу.
Хорошо проходит, как известно, только подготовленный экспромт, и, если б я хоть на секунду свой распахнутый ответ замедлил, не было б такого эффекта и такого снятия напряжения. Вся камера смеялась как безумная (себя представив в роли стукача, и я смеялся). И ни разу больше в воздухе не повисала та зловещая атмосфера, которая возникает от глаз, отводимых в сторону, молчания или коротких слов сквозь зубы.
Мы стремительно с Данилиным сближались, что нервировало нас обоих противоестественностью ситуации. Постоянно он пытался как-нибудь меня отблагодарить: еду мне предлагал — я не хотел кормиться лучше, чем мои товарищи по нарам, так я ему сразу же и объяснил, и, видит Бог, он явно меня понял. Предлагал мне сигареты, было в тюрьме туго с табаком, и разрешенной для покупки нормы не хватало, только отказался я и тут. Но умолчал о том, что у меня порядок с куревом, и даже камере от моих щедрот достается. Ни к чему было знать заместителю начальника тюрьмы по режиму, что я соседним камерам (и вбок, и вверх, и вниз) отгадывал кроссворды. И, признаться, было невыразимо приятно, когда слышался из-за решетки осторожный голос:
— Эй, Витек, спроси-ка у Профессора (уже и кличка у меня была на этой почве), какая будет хищная рыба из пяти букв?
Я отвечал, что это акула, и от решетки к решетке катился негромкий переклик: акула, акула, акула. Этот способ связи назывался — подкричать на решку, и за каждый такой крик полагалось, между прочим, трое или четверо суток карцера (мера, принятая для того, чтоб не сговаривались между собой подельники). А мне за это на прогулочном дворике, проверив, наша ли там камера, кидали время от времени подлинное сокровище — пакет махорки. Я, разумеется, делился, угощал, но деликатность этих пригородных воров и хулиганов была поразительной: все-таки большую часть своего профессорского гонорара я выкуривал сам.
Ну, словом, ничего я у Данилина не брал и не просил ничего. А он даже однажды предложил мне у себя в кабинете устроить свидание с женой. От этого я отказался наотрез из чистой осторожности: я побоялся быть ему обязанным за столь рисковое благодеяние.
Он очень симпатичным человеком мне казался — вероятно, он и был таким, но занесла его судьба на эту должность, и в восприятии моем на нем печать лежала, отменяющая всякую возможность дружеской близости.
Как-то вызвал он меня (уже привык я и скучал без этого просвета в камерной рутине) и сказал, явно конфузясь, что один его родственник заканчивает педагогический институт — не напишу ли я для него курсовую (или дипломную?) работу. Я согласился сразу и с удовольствием. Я только книги попросил в камеру, потому что работы будет явно дней на несколько, и не торчать же мне все это время в кабинете. У Данилина книги уже были с собой — он понимал, что я не откажусь.
В камеру принес я семь или восемь толстых томов, на стол их положил (и доминошники почтительно подвинулись) и только тут сообразил, во что вляпался. Чисто российская возникла ситуация, и авторам абсурдных пьес такое в голову прийти бы не смогло. За много чего видевшим столом сидел в тюремной камере я — автор и сотрудник нелегального журнала «Евреи в СССР», я — автор всяких возмутительных стишков, широко ходивших в самиздате, и писал по заказу замначальника тюрьмы реферат на тему: «Марксизм-ленинизм и национальная политика партии на современном этапе».
Чуть остыв от первого обалдения и покурив, я деловито разложил принесенные книги вокруг чистого листа бумаги. Известная студенческая технология: сейчас из каждой книги я по очереди украду по абзацу, после совершу еще пару кругов, и реферат получится совершенно индивидуальный.
Но как только я книги стал листать, ошеломление мое явилось снова, только по другому уже поводу. Из этих толстых и солидных учебников для высших учебных заведений нельзя было украсть ни одного абзаца: каждая из книг воспроизводила остальные с такой точностью, как будто их лепили по моему студенческому методу. Одно и то же было в них во всех, и не было в этом одном и том же никакого содержательного содержания. Лишь очень жидкая словесная вода текла из книги в книгу, и, словно щепочка в потоке, поверху неслась одна-единственная недоказанная мысль: все нации у нас равны, все благоденствуют, неутомимо развиваясь и перерастая в некую единую — советского человека.
Я покряхтел, я злобный накропал стишок, я снова полистал эти тома, за что-то зацепился, и пошло. Большую часть реферата я наплел сам, тщательно выворачивая наизнанку собственные убеждения. Через неделю я отдал Данилину страниц двадцать пять своего убористого почерка.
Еще недели через две (мы в промежутке виделись, но он молчал, а я не спрашивал) меня из камеры дернули рано утром. И повели не в кабинет, а в маленькую комнату на нашем этаже. Там стол стоял и две скамейки — это явно было для стукачей и всяких недолгих разговоров с нашим братом. Данилин встал и, нарушая все служебные инструкции, торжественно пожал мне руку.
— Поздравляю! — сказал он. — Реферат наш послан на конкурс лучших студенческих работ.
И тут мы оба рассмеялись — думаю, что по разным причинам. В тот день Данилин снова что-то предлагал — неутоленное чувство благодарности явно томило этого достойного человека.
А в конце апреля вызвал он меня, и неподдельная печаль и в тоне его слышалась, и виделась в глазах.
— Через неделю мы расстанемся, Игорь Миронович, — сказал он. — Скрывать не буду, жалко мне, я к вам привык.
— И я, признаться, — сказал я вполне искренне. — Куда я отправляюсь — это тайна?
— Разумеется, — ответил замначальника тюрьмы по режиму. — Зэк по этапу следует со своей папкой-сопроводиловкой и может ехать долго, он конечный пункт свой знать не должен.
И Данилин засмеялся, для него ведь это было шуткой — так казенно и формально мне ответить. Я молчал.
— Да вы что, Игорь Миронович, чувства юмора лишились? — спохватился Данилин. — Конечно, я сейчас вам расскажу. Вы в место едете донельзя дрянное, об этом ваши кураторы позаботились. Еще в виду имейте, но немедленно забудьте, что я это вам сказал: бумага едет с вами нехорошая, о пристальном надзоре. В папке вашей она уже лежит. А лагерь далекий, это на востоке Красноярского края. Не меньше месяца идти вам по этапу. Много пересыльных тюрем по дороге будет, там потяжелее, чем у нас. Так что соберитесь с силами заранее. Но вы не пропадете, я в вас верю. На вокзал я к вам приду рукой махнуть.
(Кстати — пришел. Стоял он со своей овчаркой далеко за цепью охраны, а глаза нам слепили прожектора, но видел я отчетливо, как он прощально поднял руку.)
— Что бы все-таки я мог вам сделать доброго? — задумчиво спросил Данилин. Похоже, не меня, а сам себя спросил. И я решился.
— Можете простое дело сделать, — произнес я безразлично. — Отнесите мне домой письмо. Но только не по почте отошлите, а чтоб лично. Чтоб наверняка.
Как он обрадовался! На мгновение опять мелькнула во мне вялая подозрительность. Но чем я рисковал? Ну пропадут стишки. Ну срок за них добавят. Но иначе уж точно пропадут, без шмона из тюрьмы не выпускают, а если здесь и повезет, наверняка в вагоне отметут. А кстати, срок добавят все равно. Вернее, новый обещали, как только отбуду первый. И за стишки как раз, только за прошлые. Семь бед — один ответ.
— К завтрашнему дню успеете написать? — спросил Данилин.
— Постараюсь, — ответил я.
Всю ночь я переписывал стишки с бумажных лоскутков. Я вынул их из всех ботинок и сапог, и каждого хранителя благодарил. Я удивлялся плодовитости своей и переписывал, благословляя круглосуточное камерное освещение. Мне тут и место, думал я меланхолически, впервые в жизни тут я сочинил высокие и грустные стихи.
А утром, когда дернули меня из камеры, конверт мой был готов. Довольно пухлый, но семье ведь принято писать подробно накануне длительной разлуки. Я этот конверт заклеивать не стал. На уголовной фене замечательное есть понятие — «гнилой подход». Это подход, когда ты обдумал заранее, как провести назначенную встречу, чтобы все сошло по-твоему. И рассчитал я безошибочно: даже слова, по-моему, совпали с тем, что ожидалось.