Николай Крыщук - В Петербурге летом жить можно…
Стремление к масштабному обустройству уединенной жизни неистребимо в нашем отечестве. Пена падает с губ Ангела. Но если посадить в мясную лавку кавалериста, который одним взмахом разрубает всадника и коня, много ли охотников найдется ходить к нему за мясом?
С пьянством, как всегда, не справились. Между тем виноградники погубили. Их обеспложенная лоза колет мне душу вроде истины, которую я лично предпочитаю искать in vino.
Соседка пошла вчера на рынок. Продавали испанских тараканов с крыльями. Но у нее не хватило денег. Купила сверчка. Улыбка, с которой она вернулась, закономерна. Возможности не обязательно использовать, но они должны быть…
1
июля
двенадцатого
Город в мучном ознобе. Дороги пережевывают гравий, отрабатывая дикцию. Голуби бездумно расписываются на лбах поэтов и государей. Наша погода.
Петербург – волшебный город. Все может показаться. Почудившееся – осуществится. Самолеты, как рыбы, задумчиво плывут поперек неба. Выбираем, в каком летим мы.
Козлоногий держит сценарий, отдавая должное нашим импровизациям. Сейчас он угрюмо делит между мужичками остаток. На колени падают теплые криминальные капли, моментально испаряясь. Явно превышает функциональные права. Тоже, наверное, плохо кончит. Он успевает поощрительно подмигнуть нам из прозрачного облака нарождающегося убийства.
Деревья рассеянно сорят в волосы. Задумаемся – про растем.
Ничего не помним. Когда герань стала дороже гвоздик по причине употребления в салат? Когда подорожник записали в «Красную книгу»? Родильные дома опустели. Не ставшие на учет любовники зачислены в ранг государственных преступников. Когда?
Глупый Мальтус.
Чужие квартиры нам уже давно не страшны. Крысам на кухню кидаем ароматизированный муляж мяса. Коричневые улыбки чужих живых и близких заперты в стекла и обтянуты по краям изоляционной лентой. Вечные сообщники.
Мы выпадаем из эпохи, в которой завариваются новые путчи, а сквозь трещины социальных контрастов тянутся орхидеи, а к униженному стихотворцу вновь спешит на помощь Пиндемонти.
Жизнь, однако, всегда берет свое, пока мы отбираем у нее наше.
Звонок. Мы только открыли лилипутскую бутылку. Простыни еще сплетничают о нас. Белая ночь смотрит окном, безумная.
– Не бойся, нас не убьют, – говоришь ты. Ты думаешь о муже.
– Не бойся, нас убьют вместе, – отвечаю я. Полицейские сапоги нелюбопытно топчутся у двери.
Даже мой приятель, который работает на полставки миллиардером, боится их.
Слава богу, кажется, мы попались.
2
июля
тринадцатого
В ночном саду – светящаяся коробка веранды. Как бы плывет. Время от времени к стеклу прижимается чье-нибудь участливое лицо. Проверяют погоду.
Мальчик у веранды подсовывает ломающийся в воде пальчик пленной рыбине. Темная душа зверя поглотила его вместе со слухом. Но вот всплеск, и он радостно отскакивает от таза, заглатывая в восторге лишний воздух.
На крыльцо выходит женщина. В платье с «фонариком». Молодо передергивает плечами. «Щуку зажарим на завтрак, – говорит она в темноту. – Ложись, милый, утром пойдем на гору за орехами». Черное кружево деревьев подрагивает вдоль ее голых рук.
Необходимость покидать жизнь ради сна – первая несправедливость, которой он по-взрослому покоряется. Он не хочет спать. Заранее вздрагивает от морозных простыней. Засовывает в рот долгую карамельку. Но уснет мгновенно.
Меня еще нет. Наше со щукой сознание так мало, что только с ней мы, кажется, и могли бы тогда поговорить.
Эта молодая женщина вот уже несколько десятилетий не оставляет меня ни в снах, ни наяву.
3
июля
тринадцатого
Все освещено резким предзакатным светом. Я только что плакал и теперь вижу мир отрадными, после исчерпанного плача, глазами. Как на картинах Эндрю Уайета, которого узнаю спустя жизнь. Я стою у окна и смотрю на бархатный тополь, показывающий под ветром свою полуночную серебристую изнанку. Солнце слепящими стрекозами застревает в царапинах стекла. Я глажу их, и они не улетают.
По радио скучно рассказывают о какой-то гелиотерапии. Запомнилось, потому что соседку звали Геля. И вдруг мужчина запел долгим речным голосом: «Мне не жалко крыла – жалко перушка…» Я чувствую, что почему-то это относится и ко мне. Слезы снова набегают на глаза. Стрекозы в стеклах начинают жирнеть и выворачиваться.
Еще никто ни разу не интересовался у меня, кем я хочу быть, не спрашивал, на кого больше похож – на папу или на маму. Неизвестно даже, насколько прочно я связан со своим отражением в зеркале.
4
июля
четырнадцатого
Дождь выдувал в лужах пузыри. Нас двоих еще не было, но мы уже целовались. Поцелуи рождались и лопались, рождались и лопались, и было их не меньше, чем тех целлулоидных плывущих колпачков, над которыми трудилось небо. Его и наш морок длился уже почти сутки.
Так ликование сердца предшествует радости, трубка – задумчивости, звезды – солнцу и шепот – губам.
Уже первые Ангелы протрубили в пионерские горны Апокалипсис, но мы об этом, возможно, так бы и не узнали и по неведению стали бы единственными спасенными, если бы…
Долго еще мне слышался твой стремительный птичий говор с перепадами от травестийных высот до низкого горлового звука, с длящимися, как эхо, окончаниями. Иногда слух не поспевал за словами и слышал только музыку. Если это и был дефект, то из тех, на котором стоит мета Создателя, захотевшего подправить гармонию трогательным изъяном.
суббота
четвертое
…Эх, по реке плыли, как по туману, или по туману, как по реке. Хорошо было. Бессмертие в кармане лежало, раздеваться не хотелось. Волновали круглые цифры и дальние огни. Теперь не то.
Скучно, скучно, брат. Гипертоникам противопоказана редиска и газированная вода. Скучно не это, скучно то, что они об этом знают и придерживаются. Чтобы в муке не завелись черви, в нее кладут головку чеснока или крышечки от кефира. Запиши, кстати. Листик душистой герани вылечивает воспаленное ухо. Если же в стакан водки опустить жженый лавровый лист, можно смело дышать на милиционера. Ромашку по настоянию жены сушил, забыл, для чего. Даже из крапивы делают пельмени и суп. Запомнил?
Время сначала остановилось, потом двинулось вспять. Пора вытряхивать из мешков теплый, слежалый сумрак, пора выворачивать карманы и по крошкам собирать оставшуюся жизнь.
– Дождь идет, слышишь?
– Это поезд. Там – за лесами, за горами. Неслышный, как наждак. А где-то будит окрестности и собак пугает. Подоткни одеяло. Спи…
5
июля
пятнадцатого
Сначала так: я – несмышленый и маленький. Потом – несмышленый и большой, потом – большой и смышленый. Теперь – смышленый и маленький.
Флаги кокетливо развевались, обнажая тайны неба. Город был сравним с военным оркестром и казался любовью. Лампочные гирлянды бросали в слезы. Я таскался с Тобой повсюду.
Начались волейбольные площадки во дворах, теннисные столы в скверах. Машинам с эйфорическим названием запретили гудки. Власти, напротив, разрешили неврастению, и мы причастились человечеству.
В Фонтанке плавали, извиваясь, как голотурии, свидетельства чьих-то трусливых сладострастий.
Тогда еще по Фонтанке ходил троллейбус, и я, безденежный, мог уехать на нем в Дарданеллы. «Еврейский» магазинчик работал круглосуточно, но мне еще не приходило в голову отовариться в нем и выпить в честь наступления утра. В каждый переулок был вписан горизонт, а волосатые мужские ноги представлялись девушкам символом надежности и дружбы.
Ничто не уходит, но, значит, – ничего и не настает. Я иду по городу. Река опылена небом. Духовые оркестры у метро играют вальсы Штрауса. Тулова труб астматически запотевают. Это имеет отношение к детству.
Лубочный колбасник троится в непроницаемом стекле.
Безденежные эротоманы придирчиво рассматривают на лотках лососинные таинства женщин. Дневные фонари дробятся под каблуками рассеянных прохожих. И Ты – вечно недосягаемая в двух шагах.
Я чувствую себя, как в детстве в Воздухоплавательном парке, когда даже железнодорожные сугробы ждали моей ласки и прикосновения. Ломкие дедовские лыжи впивались в них с отличной бездумностью.
В детстве мы все немного курсанты.
Вот и баян на углу развернул свои легкие. Слепец моргнул непроизнесенным аккордам. Ноздреватый воздух завернулся вокруг него сизой шалью. Гривенник, мелко хохоча, нырнул в люк. «Веселое время, но скучная жизнь», – продребезжал старик и поскользнулся.
суббота
четвертое
…Я очнулся от краткого забытья, и окружающее показалось мне неправдоподобнее, чем сон. Несказанно удивился месту и времени, в которых нахожусь.
Магомет только что отдал приказ о казни женщины и еврея за то, что те сочиняли непочтительные стихи о нем. Восторженный Вернер Хольт впервые примерил нацистскую форму. Катулл, в который раз уязвленный изменой Клодии, в который раз написал предсмертные стихи. Мира и горя мимо шли фантомы городского нищего. Окно было задернуто шторой, размазанная по спине простокваша стягивала петропавловский ожог.