Григорий Канович - Местечковый романс
— Мама, — спросил я, — скажи, только честно, я тоже умру?
— Не думай об этом. Делай свое дело — хорошо учись. Тот, кто много знает, реже болеет и дольше живёт.
Похороны деда Довида, как принято у евреев, состоялись на следующий день после смерти. Хоронили его на семейном пригорке, рядом с моим братом Борухом и бабушкой Шейной.
Из Каунаса приехали Мотл с женой и сестрой Хавой, будущей маникюршей. Но не было тех, кто уехал из Йонавы за счастьем в другие страны, — Айзика и Леи. Для них, в Америке и во Франции, дед Довид ещё долго будет оставаться живым и по-прежнему дни напролёт стучать молотком. Ведь письма туда идут месяцами.
На вырытую могильщиками яму падала тень двух поднявшихся ввысь и разветвившихся туй.
Бабушка Роха стояла у могилы и не успевала отвечать на соболезнования и сочувственные поклоны.
Такие людные похороны были в Йонаве редкостью. Казалось, собрались все те, кому дед Довид всю свою жизнь недорого и умело чинил прохудившуюся обувь.
Мой неверующий отец, запинаясь, прочитал кадиш, который выучил за ночь до похорон.
Бабушка Роха слушала сбивчивую поминальную молитву и метала в своего любимца грозные укоризненные взгляды: мог же, безбожник, запомнить всё как следует!
Рабби Элиэзер на похоронах всегда блистал красноречием и оценивал труды всех покойников в превосходных степенях. Он и деда Довида помянул добрым словом, назвав его евреем, достойным подражания.
— Он был великий труженик и замечательный человек. Помню, как однажды реб Довид подошёл ко мне и сказал: «Ребе! Позвольте сделать вам замечание. Лучше на биме перед Господом Богом и перед его верными сынами стоять босиком, чем в таких страшных ботинках, как эти ваши допотопные чоботы. Пожалуйста, приходите на Рыбацкую улицу, и я сошью вам новые ботинки из отличной кожи». И он сдержал слово. Сшил на загляденье. Я их до сих пор ношу, — в заключение сказал рабби Элиэзер и бросил взгляд на свои ноги.
В толпе, поодаль от могилы, переминался с ноги на ногу полицейский — «почти еврей» Винцас Гедрайтис, который не раз с удовольствием похрустывал за пасхальным столом ломкими листами мацы вместе с дедом Довидом.
Когда люди стали расходиться, Гедрайтис подошел к бабушке, склонил голову и тихо сказал:
— Крепитесь, Роха. Вы потеряли мужа, а мы — лучшего еврея в Йонаве. Вечный ему покой!
Он даже сложил для крестного знамения пальцы, но потом спохватился — неудобно креститься на еврейском кладбище — и поспешно сунул руку в карман.
Миновали семь траурных дней. К Рохе, чтобы присматривать за ней, временно переселилась моя мама. Каждый вечер после работы у Коганов она спешила на Рыбацкую улицу, чтобы переночевать у свекрови, а рано утром снова бежала на службу.
Днём бабушка оставалась одна. Но её не зря прозвали Роха-самурай. Безделье было чуждо и противно самому её существу, требовавшему постоянной деятельности. Понемногу бабушка стала оправляться от обрушившегося на неё горя. Первым делом она запретила невестке приходить к ней, отправила её обратно к мужу, а сама села на опустевший табурет за колодку.
— Нечего со мной возиться! — заявила она. — Ступай к своему благоверному, не испытывай его терпение. Мужчины довольствуются не только работой и едой! У них, как тебе известно, есть и другие важные потребности. Не маленькая. Знаешь, о чем я говорю. Я не нуждаюсь в опёке. Кто жив, тот должен не ныть, а работать. Слёзы никогда не были в цене. За них никто никому на свете и ломаного гроша не дал.
Вскоре в доме снова застучал молоток. Часть обуви, оставшейся после смерти Довида, бабушка Роха решила починить сама, а часть переправила свату — конкуренту Довида Шимону Дудаку, который после смерти Шейны совсем сник.
Новых заказчиков Роха уже не ждала — дай Бог справиться со старыми заказами.
Может быть, поэтому её всполошил настойчивый стук в дверь.
— Кто там? — спросила она.
— Это я, Казимирас, почтальон. Вам посылочка.
Бабушка открыла дверь.
— Посылочка? Откуда?
— Из Франции. Довиду Кановичу от Айзика Кановича.
— Нет, Казимирас, больше нашего Довида. К несчастью, у него уже другой адрес, по которому какие посылочки и письма не шли, они уже никогда не дойдут.
— Знаю. Жаль, очень жаль. Почему-то хорошие люди долго не живут. — Казимирас протянул вдове квитанцию и попросил её расписаться.
Бабушка вывела на бумаге обломком карандаша какие-то каракули.
— Спасибо. Здоровья вам, — сказал Казимирас и низко поклонился.
Бабушка Роха раскрыла посылку, увидела пакетики с лекарствами и письмо, долго разглядывала их, а потом зарыдала.
9С каждым днём присутствие частей Красной армии всё больше сказывалось на повседневной жизни в Литве. Не была исключением и наша захолустная Йонава. У жителей крепло ощущение, что чужаки обосновались в ней не ради защиты их от нападения немцев, а ради какой-то своей цели, не подлежащей огласке.
Из разных уголков России к своим мужьям — красным командирам стали приезжать жёны. Селились они вместе с супругами не на военной базе в Гайжюнай, а на съёмных квартирах в самом центре местечка. Холостые же лейтенанты, не пожелавшие изображать из себя целомудренных скромников, осмелели и принялись ухаживать за местными девицами, добиваясь в этом тонком деле несомненных успехов.
Не избежала искушения и моя младшая тётушка Песя, влюбившаяся в русского офицера с двумя ромбами в петлицах, коренного уральца Василия Каменева. Конечно, этим Песя повергла в шок всё наше семейство.
Русского языка тётушка совершенно не знала, но к лету 1940 года, хоть и с бесчисленными грубыми ошибками, всё-таки усвоила отдельные, нужные для флирта и дружбы слова и фразы — такие как «товарисц» и «ты оцень хороший человек». С буквой «ч» у Песи дела обстояли катастрофически и в родном идише.
Дед Шимон отнёсся к её увлечению не так, как бабушка Леи Бергер — суровая Блюма к любви своей единственной дочери Ривки. Он не проклял Песю, не выгнал её из дома, не поставил ей надгробный памятник при жизни. Дед только предупредил Песю и её сестер Хасю и Фейгу, что офицер Красной армии — это, пожалуй, не самый лучший подарок старым родителям от еврейской дочери. Выбору Песи мог в семье порадоваться только один человек — брат Шмулик, который ратовал за то, чтобы дети разных народов и верований породнились в борьбе, на работе и в постели. Но Шмулик всё ещё отбывал срок в тюрьме, правда, уже не в жемайтийской глухомани, а в Каунасе.
Дед Шимон ездил к нему туда на свидание, но ему, как и Хенке, не повезло: за нарушения тюремной дисциплины и беспрестанные пререкания с надзирателями Шмулика не только лишили права увидеться с отцом, но и отправили в те дни в карцер. Встречи с ним были строго запрещены.
Правда, старый знакомый Шимона — парикмахер Сесицкий, собиратель всяких слухов и сплетен, у которого тот остановился, успокоил деда:
— Не горюйте, реб Шимон. Времена меняются не в пользу тюремщиков. Может статься, что их самих скоро будут отправлять на нары, а вашего пылкого Шмулика выпустят на свободу. Наш беспомощный президент Сметона грозному Сталину как рыбья кость в горле. Бьюсь об заклад, что русские его свалят и поставят на его место своего человека.
Утешитель Сесицкий и думать тогда не думал, что сие пророчество так скоро сбудется. Кто мог поверить в то, что, меньше чем через месяц, в разгар лета, Литва проснётся непохожей на саму себя — без президента, бежавшего за границу, и без армии, не попытавшейся сделать хотя бы один выстрел по мнимым друзьям-защитникам, оказавшимся на поверку захватчиками.
Нагрянувшие перемены взбудоражили и давно привыкшую к незыблемости своего уклада Йонаву. Ещё бы! Бургомистр пустился в бега, солдаты местного гарнизона без всякого на то разрешения оставили казармы и самовольно отправились в свои деревни. Из властей предержащих в местечке остались только почтмейстер и многолетний страж порядка Винцас Гейдрайтис, тут же сменивший старый мундир на штатскую одежду. Он ходил по Йонаве уже без привычной форменной фуражки с околышем и не в форменных брюках, заправленных в начищенные до зеркального блеска хромовые сапоги.
Всполошилась, заметалась и еврейская знать Йонавы. Как ни плох был президент Сметона, большевики, тайком рассуждали они, будут во сто крат хуже.
— Надо поскорее уносить отсюда ноги, — не побоялся при свидетелях сказать в синагоге реб Эфраиму Каплеру владелец мебельной фабрики Элиёгу Ландбург, который незадолго до вхождения Литвы в состав Советского Союза первым обратился в ещё действовавшее американское консульство за выездной визой.
Отец никуда уносить ноги не собирался. Он по-прежнему тыкал иголкой в сукно, строчил на «Зингере», а в короткие минуты отдыха спрашивал у Мейлаха, как тот считает, хорошо для евреев то, что произошло, или нет.