Журнал «Новый мир» - Новый мир. № 7, 2002
Куда более существенные сокращения связаны с именем загадочного революционера Акундина, но прежде — о причинах, на мой взгляд, вовсе не цензурных, правки финала с Рощиным. Приступая в 1925 году к переделке романа для советского издания, Толстой еще не решил, куда ему определить Рощина, и на всякий случай смягчил его настроения. Более того, Рощин в следующем романе трилогии как бы превращается в Рощина «берлинского» финала, с репликами пояростнее прежних. В ноябрьских боях юнкеров с большевиками в Москве Рощин «командовал ротой юнкеров, защищая подступы к Никитским воротам. (Именно там обитал в то время сам Толстой и описал события конца 1917 — начала 1918 года в рассказе „Простая душа“ и др. — С. Б.) Со стороны Страстной площади наседал с большевиками Саблин. Рощин знал его по Москве еще гимназистом с голубыми глазами и застенчивым румянцем. Было дико сопоставить юношу из интеллигентной старомосковской семьи и этого остервенелого большевика или левого эсера, — черт их там разберет, — в длинной шинели, с винтовкой <…> „Предать Россию, армию, открыть дорогу немцам, выпустить на волю дикого зверя — вот, значит, за что вы деретесь, господин Саблин!.. Нижним чинам, этой сопатой сволочи, еще простить можно, но вам…“ Рощин сам лег за пулеметом <…> и когда опять выскочила из-за дерева тонкая фигура в длинной шинели, полил ее свинцом. Саблин уронил винтовку и сел, схватившись за ляжку около паха». Зачем Толстому здесь понадобилась фигура Саблина, можно только гадать. Писал эти страницы он в 1927 году, когда Саблин, и впрямь побывавший левым эсером и даже участником июльского мятежа, искупил, так сказать, и пребывал на командных должностях РККА, однако в многочисленных изданиях после 1937 года, когда Саблин был уже репрессирован, его фамилия не исчезает из текста, что было бы малозаметно и совершенно безразлично для читателя. Может быть, все оттого, что не воображаемый бело-красный Рощин, а сам Толстой знал Саблина, и в его «Дневнике» имеются записи: «Вечером короткие атаки большевиков на юнкерские заставы. <…> Командует тверским отрядом Саблин» (октябрь 1917 года) и «У „Бома“ встреча с Саблиным. Разговор о военнопленных. Автомобиль» (после 30 марта 1918 года). Я это к тому, что, разглядывая сейчас многочисленные, тысячами исчисляемые поправки, вносимые А. Н. Толстым в свои тексты, не надо заранее объяснять их, разнося по двум графам: за и против, до и после.
Дальше — больше. Рощин в Самаре при большевиках, читая местную газету, «стискивал челюсти. Каждая строчка полосовала, как хлыст. <…> „Поборемся! Отстоим Россию! И накажем… Накажем жестоко… Дайте срок…“»
А при расставании с Катей в Ростове? «К черту!.. С вашей любовью… Найдите себе жида… Большевичкба…» Злобы и резкости здесь куда больше, чем в снятых словах два года назад в первой книге. Вполне определенно можно повторить, что правка «рощинской» части этой книги в 1925 году вызвана тем, что писатель не знал еще, кого из двоих героев отправить к белым, а кого — к красным. Первым к большевикам отправился, как известно, Телегин, но вспомним его, Телегина, знаменательную фразу, адресованную большевику Рублеву, упрекнувшему Телегина в нейтральности: «Либо я на Дон уйду… Либо с вами…»
Были, разумеется и план, и подготовительные записи. И все же, принимаясь за очередную главу, Алексей Толстой не слишком отчетливо представлял, куда заворотят его сюжет и персонажи, что так заметно по особой легкости их восприятия, как хорошей сказки. Вполне в духе Дюма он мог писать романы и по-газетному — в номер, как тот же «Восемнадцатый год», мог играючи переигрывать и перекраивать судьбы и жизни. Крайне показательна для него повесть «Похождения Невзорова, или Ибикус» (1925), герой которой, мелкий петербургский служащий, поднятый ураганом революции, перемещается во времени и пространстве, где каждый шаг сулит лютую гибель, — но герой даже не обожжет крылышек.
Принципиальная редактура коснулась по существу лишь двух линий: Акундин — Бессонов и Жадов со товарищи.
О первой. Выступление Акундина на «Философских вечерах» осталось, как и портрет его. «Человек с шишковатым стриженым черепом, с молодым скуластым и желтым лицом» и таинственной анкетой: «Во всяком случае, фамилия его была не Акундин, приехал он из-за границы и выступал неспроста».
В речи почти нет сокращений, лишь несколько изменен ход его полемики с историком Вельяминовым, предостерегающим: «Высшая справедливость, на завоевание которой вы скликаете фабричными гудками, окажется грудой обломков, хаосом, где будет бродить оглушенный человек. „Жажду“ — вот что скажет он, потому что в нем самом не окажется ни капли божественной влаги. Берегитесь <…> в раю, который вам грезится, во имя которого вы хотите превратить живого человека в силлогизм <…> в этом страшном раю грозит новая революция, — быть может, самая страшная из всех революций — революция Духа…
Акундин холодно проговорил с места:
— Это предусмотрено…»
В советской редакции «силлогизм» заменено на «номер», на что Акундин отвечает: «Человека в номер — это тоже идеализм».
Последнее исправление непосредственно связано с линией Акундин — Бессонов, в первом варианте при небольшом объеме выполнявшей важную функцию.
Вот в «берлинской» редакции Акундин просвещает поэта, напуганного беседой некоего «пророка», теоретика революции (на дворе 1914 год):
«„Большая будет потеха на свете… <…> В такие иерихонские трубы затрубим, Алексей Алексеевич, не то что стены — все сверху донизу рухнет. У нас ухватка уж больно хороша. Словечко есть. Важно было словечко найти, — Сезам, отворись, и в нашем словечке особенный фокус: к чему его ни приставишь, все в ту же минуту гниет и рассыпается. <…> Товарищи, русские, немцы и прочие — голь, нищета, последние людишки, — довольно вашей кровушки попито, на горбе поезжено, давайте устраивать мировую справедливость. На меньшее вас не зовем. Отныне вы одни люди, остальные паразиты. В чем дело? какие паразиты? Какая такая мировая справедливость? <…> О, мы как первые христиане. Они нищему поклонились, и мы, униженному и оскорбленному, лахудре, что и на человека-то не похож, — низкий поклон от пяти материков. У них было словечко, и у нас словечко. У них крестовые походы, и у нас крестовые походы. <…> Побрыкаетесь, а придете, придете к нам, Алексей Алексеевич. Такие, как вы, нам вот как нужны. Время близко, последние денечки доживаем…“ Он хихикнул, подавив в себе возбуждение…»
Прямая перекличка с речами и ужимками Петра Верховенского и своеобразное перенесение роли «Ивана Царевича» на поэта Бессонова: «Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам…» Кстати, мне уже приходилось отмечать и портретное сходство Ставрогина («казалось бы, писаный красавец, а в то же время как будто и отвратителен») и Бессонова («отталкивающе-красивое лицо»). То, что в 1914 году «бесами» на роль «мессии», по модели А. Толстого, предназначается декадент, остроумно, скажем даже — исторично: после октября 1917 года немало персонажей романа и их прототипов, знакомых писателя, воцарились и вдохновляли «отуманившийся» русский народ новым Духом.
Снято и впрямь опасное упоминание Акундина в письме Телегина Даше из германского плена: «Недавно к нам привезли новую партию пленных, и представь, кого я там встретил, — Акундина, он — прапорщик, попал в плен, и весел, очень доволен. Просидел в лагере неделю, и его куда-то увезли. Очень странно».
Почему же Толстой оставляет полемику Акундина с Вельяминовым, содержащую весьма откровенную правду о революции, и убирает его разговор с Бессоновым?
А потому, что сокращения, коснувшиеся Акундина, связаны именно с Бессоновым. В эмиграции Толстой мог позволить себе очевидную карикатуру на Александра Блока и бросить на него тень еще дореволюционных связей с большевиками (впрочем, нигде не сказано, что Акундин большевик). В новой же России Блок сделался священной коровой и для интеллигенции, и для власти. Мне кажется, Толстой вовсе был бы рад изъять Бессонова из повествования, но это было невозможно — слишком сцеплен он с другими: Катей, Дашей, Елизаветой Киевной, кружком Николая Ивановича и проч. И тогда автор убрал его связь с революцией и главным революционером. Все же намеки для внимательного читателя остались: в «Северной пальмире» Бессонов «сидел, положив локоть на стол, и внимательно слушал Акундина, который с полуизжеванной папироской во рту говорил ему что-то, редко чертя ногтем по скатерти. На этот летающий ноготь Бессонов и глядел. Лицо его было сосредоточенно и бледно. Даше показалось, что сквозь шум она расслышала: „Конец, конец всему“». Не думаю, чтобы автору было жаль урезбать своего Акундина. Само описание его внешности для писателя, умевшего находить выразительные краски и жесты даже и для проходных фигур, на редкость бесцветно. Может быть, Толстой ввел его в повествование лишь для того, чтобы в романе о кануне революции был все-таки свой главный «рэволюционэр»; а на деле вышла говорящая функция, с фамилией, отсылающей к родоначальнику анархизма. Но здесь придется вспомнить и о статье Блока к тридцатилетию смерти М. А. Бакунина (1906). Блок писал: «<…> мы читаем Бакунина и слушаем свист огня. Имя „Бакунин“ — не потухающий, может быть, еще не распылавшийся костер. <…> Займем огня у Бакунина! Только в огне расплавится скорбь, только молнией разрешится буря…» В романе же Смоковников восхищается как призывом к революции статьей Акундина, что «посвящена смерти Бакунина», цитируя ее и восклицая: «Нам нужно какое-то самосожжение, очищение в огне…»