Журнал «Новый мир» - Новый мир. № 7, 2002
Дно любого стихотворения выстлано буквами. Собственно говоря, поэт — жрица, швыряющая палочки прорицания горстью, как сеятель, на белое покрывало, читающая буквы, в которые они сложились, и толкующая их. В конце концов, все равно, чтбо инициировало эти комбинируемые в бесконечных сочетаниях два-три десятка значков быть именно такими: деревья, или планеты, или камни, или реки, или другое что, столь же бесспорное и находящееся вне власти людей. Не все равно то, что всякая их комбинация выходит за границы текстуальной информативности, которую она несет. Как бы далеко алфавит ни ушел от священных первоначал, порядок и весь узор букв подает сигнал, гармоничный или диссонирующий, утверждающий подлинность стихотворения или его фальшивость. Нельзя варить козленка в молоке его матери, хотя практически ничто этому не мешает. Нельзя влезть на пальму в осиннике.
Не в «метком словце» поэзия, не в афористичности, не в удачной формулировке, привитых нашей поэзии ее советским периодом, а в законе, вложенном музами и богами в буквы. Буквы не помнят о минуте, когда это случилось, как мы о топографии Рая, но мазок пыльцы с цветов, от названий которых они произошли, стерся не до конца. Осталась тень отпечатка с отпечатка с отпечатка. И это дает буквам власть выносить заключение, поэзия ли то, во что они сложились в тексте. То, что по-немецки, у Гейне, — ель, по-русски будет верно, как у Лермонтова: сосна. Приговор алфавита стихам не переводится на язык рецензии, и поэты, разумеется, не сориентированы на комбинацию, которая выходит из-под пера (и уж совсем безумием было бы им заниматься намеренным составлением «правильной» комбинации). Но отдельные среди них, что бы и про что они ни писали: про одноглазого циклопа, спуск в ад, тучную проститутку, чуму, нищих старушек, сероглазого короля, неизвестного солдата, — по общему рисунку видят, каков этот приговор, чутьем разумеют суть заключения. Шестым чувством они воспринимают исходящий от букв сигнал — как пилот, пробегающий глазами не по показаниям приборов, но охватывающий целиком картину приборной доски — благополучную или искаженную. А еще лучше — как пилот, бросающий взгляд на ночное небо за окном кабины и по нечитаемому, хотя и явно что-то неотменимое передающему тексту звезд понимающий, верен ли курс полета.
Поэт вовсе не тот, кто пишет стихи для журнала и книги, а тот, кто читает иероглифы, которые крыльями и всем своим телом пишут летящие журавли, и переводит их в понятный нам, хотя и всегда сколько-то таинственный, даже когда кажется простым, смысл. Так сложилось за последние «пару-тройку» тысячелетий. С какой бы стати нам это менять?
На первый взгляд все это кажется далеким от нынешнего порядка вещей, в котором поэзия играет роль в лучшем случае факультативную. Что делать, так оно получилось, никто не спорит. Но примиряться с таким положением дел — все равно что примиряться с заболачиванием или эрозией земли. Дескать, да, трясина, да, пыльные бури — так живем. Если у поэзии есть социальная функция, то это не регистрация наличной действительности, а обнаружение ее неполноценности. Из плоскостей биологической, экономической, этической она выводит ее в сферу религиозную — как правило, незамечаемую или ограничиваемую только эстетическими критериями, но от этого не менее непреложную. Поэзия занимается необузданностью и неистовством жизни, а не необычностью описывающих ее слов.
«Над головой толклись комарики…»
Алексей Толстой. Хождение по мукам. Вступительная статья О. Н. Михайлова; оформление, послесловие Г. Д. Новожилова. М., «Молодая гвардия», 2001, 407 стр., с ил. («Проза века»)
Имеются два обстоятельства, связанных с работой А. Н. Толстого над текстами, одно из которых на слуху даже у людей, далеких от литературы, второе же, как правило, — за пределами зрения даже и исследователей ее: 1) Алексей Николаевич готов был в угоду конъюнктуре не только сочинять, но и каяться в сочиненном, а также его переделывать; 2) этот писатель обладал почти маниакальной страстью к переписыванию и переделкам собственных текстов, предаваясь этому излюбленному и, казалось бы, для «ловкого рвача» малопродуктивному занятию.
Помню (начало 70-х), взяв в руки первое берлинское издание «Хождения по мукам», я ощутил себя пред входом в таинственную антисоветскую чащу, полную мрачных откровений, пророчеств и язвительных политических карикатур. Помню и разочарование от того, что не привелось вкусить редкой тогда для меня антисоветчины, но и удовольствие от того, что не оправдал граф окололитературной молвы, вешающей на него реальных и воображаемых собак.
Роман «Две жизни» (1911), первый роман писателя, в 1916 году переделан в сторону резкого сокращения (летит почти вся вторая книга, целые сюжетные линии) и назван «Земные сокровища». Затем, уже в эмиграции, когда Толстой, по его же словам, затеял «переработку заново всего ценного, что было мною до сих пор написано», новой переделке подвергся и роман «Две жизни», получив название «Чудаки», и тем не менее в 1929 году он вновь проходится по тексту.
Следующий роман, «Хромой барин» (1912), переделывается при первом же переиздании (1914). Новая существенная редакция относится к 1919 году. Наконец, не кардинальной, но тщательной правке текст «Хромого барина» подвергался в 1924 и 1929 годах.
«Гиперболоид инженера Гарина» (1926). Редакции 1927, 1934, 1936 (обработка для детей), 1937 годов; причем в 1927-м писатель дописал новый финал, а в 1934-м резко сократил, выбрасывая целые главы. И т. д.
Даже рассказы цикла «Под старыми липами» («Заволжье» тож), первой книги Толстого, принесшей ему скорый и шумный успех, еще до революции начали им переписываться. Казалось бы, зачем господину, столь нацеленному на материальный успех, пожирающему радости жизни, с чего бы ему тратить время на переписку, притом кропотливую, старых вещей? (Это уже в позднем советском авторском праве переделка скольких-то, не помню, процентов текста, доказанная автором, влекла за собою оплату нового издания как первого.)
Итак, к редакциям «Хождения». Впервые они подробно и внятно, без особых идеологических упоров, несмотря на, казалось бы, вполне одиозный год издания, прокомментированы И. И. Векслером и И. З. Серманом в примечаниях к восьмому (1947) тому посмертного Полного собрания сочинений А. Н. Толстого в 15-ти томах. Достаточно было бы этого старого комментария, чтобы развеять миф о быстром и ловком превращении антисоветского романа в советский (он повторен и О. Н. Михайловым в предисловии). Упор всегда делался на изменения в финале, когда Рощин и Катя проходят мимо особняка Рябушинской.
Было: «— Вот змеиное-то гнездо где, — сказал Рощин, — ну, ну…
Это был особняк знаменитой балерины, где сейчас, выгнав хозяйку, засели большевики. Всю ночь здесь сыпали горохом пишущие машинки, а поутру, когда перед особняком собирались какие-то бойкие, оборванные личности и просто ротозеи-прохожие, — на балкон выходил глава партии и говорил толпе о великом пожаре, которым уже охвачен весь мир, доживающий последние дни. Он призывал к свержению, разрушению и равенству… У оборванных личностей загорались глаза, чесались руки…
— На будущей неделе мы это гнездо ликвидируем, — сказал Рощин».
Стало: «Это был особняк знаменитой балерины, где сейчас находился главный штаб большевиков. День и ночь здесь сыпали горохом пишущие машинки. Каждый день перед особняком собиралась большая толпа рабочих, фронтовиков, матросов, — на балкон выходил глава партии большевиков и говорил о том, что рабочие и крестьяне должны с боем брать власть, немедленно кончать войну и устанавливать у себя и во всем мире новый, справедливый порядок.
— Давеча я был здесь в толпе, я слушал, — проговорил Рощин сквозь зубы. — С этого балкона хлещут огненными бичами, и толпа слушает… О, как слушает!.. Я не понимаю теперь: кто чужой в этом городе, — мы или они? — (Он кивнул на балкон особняка.) — Нас не хотят больше слушать… Мы бормочем слова, лишенные смысла… Когда я ехал сюда — я знал, что я — русский… Здесь я — чужой… Не понимаю, не понимаю…»
Ну что тут скажешь? Именно по поводу этой правки вслед за многими другими автор предисловия О. Н. Михайлов, окаламбурив «сменовеховство» Алексея Николаевича, утверждает: «…приехав в Москву, Толстой естественно и непринужденно поменял вехи». Только ведь и в первоначальном варианте ничего существенно крамольного для советской печати не содержалось. Да, офицер, в будущем скорее всего белый офицер, называет штаб большевиков змеиным гнездом, грозится ликвидировать. Но ведь на страницах самых коммунистических книг белогвардейцы произносили речи в том же духе. Чуть посущественней перемены в характеристике выступлений Ленина, хотя опять-таки ничего и не было особо вызывающего в берлинской редакции. Конечно, речи Ленина зажигали не одних люмпенов, но и рабочих и матросов. Однако и многозначительный посланник грядущих событий — оборванец, расклейщик большевистских афиш, ненавистный взгляд коего — последняя фраза романа, не исчез вовсе из текста, исчез лишь провалившийся нос на его лице, а ненависти во взгляде на буржуев так и добавлено.