Николай Крыщук - Кругами рая
– Вся жизнь – сплошное воображение. Тогда за что смерть при этом настоящая? Смерть – настоящее?
– Ну, знаете… Возможно, что не более чем жизнь.
– В каком это смысле?
– Настоящее все – и жизнь, и смерть, – сказал ГМ внезапно отвердевшим голосом. – Воображение – тоже настоящее, иногда в большей даже степени, чем жизнь и смерть.
– Либо это игра ума, либо вы меня запутали. А может быть, и то и другое.
– Коктейль и правда вкусный. Я с вами, пожалуй, научусь пить через соломинку.
* * *ГМ часто думал о смерти. И все-таки в глубине души он не верил, что умрет. Он многих похоронил и видел, как, словно пригорелостъ или плесень, смерть соскребает с днища оставшееся от человека, чтобы освободить место для следующих, которых в конце ждала та же участь. Где тут образ Творца? Какая, к черту, мысль природы? При чем «лик Сковороды»?
Каждый день в последние месяцы болезни он раздвигал мамины невесомые ноги, обмывал и протирал ее промежность. Но цинично связать это с любовью или хотя бы с собственным рождением воображение отказывалось. По-настоящему он испугался и почувствовал, что глубоко уязвлен, только в последние дни, когда мама перестала его узнавать.
В гробу у кладбищенской часовенки мама была снова прежней, спокойной, с немного поджатыми губами, выражающими недолгую обиду, молчала и смирно и уважительно ожидала конца ритуала. И хотя он помнил, что заплатил в морге за какую-то дополнительную процедуру с парафином, смерти не было.
Много раз он описывал, то есть оплакивал смерть своих героев, но и они, уже полубезумные или пребывающие в ничтожестве бессилия, успевали сказать слова, которые не только подводили черту, но и перекидывали мостик к иным, недоступным уму странствиям. Никто из них не верил вполне в свое окончательное исчезновение. Отказывался подчиняться смерти. Пушкин, уже зная о смертельном диагнозе, на слова Даля «стонай, тебе будет легче» ответил: «Смешно же это, чтобы этот вздор меня пересилил!» Плетнев признался, что в первый раз, глядя на Пушкина, не боится смерти.
С одной стороны, какое же может быть бессмертие, кроме личного? С другой – разве личность нечто до такой степени ясное и драгоценное, что именно о ее сохранности надо заботиться? Разве сами мы не скрещения и сгустки каких-то непонятных нам энергий? И тогда правы те, кто говорит о смерти как о метаморфозе, переходе в иное состояние. Хотя теории «самодеятельных мудрецов» и кажутся на трезвый взгляд сказочно-научными фантазиями. Но… Но только на взгляд тех, кто озабочен личной аккредитацией в эфире. Вроде графа Льва Николаевича Толстого.
Не к этому ли относится и оговорка Хайдеггера про антропологический взгляд на людей?
И все же одно из двух: либо шедевры искусства, посвященные этой теме, рождены слабодушием смертных, либо сама идея Бога делает, по крайней мере, человеку честь!
* * *На улицы опустился вечер. Лишь с одной стороны дома были подсвечены, и то как будто не солнцем, а осенним, керосиновым светом лампы, отчего город казался большой старой квартирой, в которую, оживленно улыбаясь, стекаются домочадцы. Кухней пахла листва, было душно, хотелось сквозняка.
– Но ведь это только слова, – горячо говорила Таня, – попытка защититься. «Монист и материалист клетки». Чушь какая-то!
– Таня, вообще-то это так называемая натурфилософия, может быть, на грани с натурспекуляцией, не знаю. Как два сугубых профессионала жизни, то есть дилетанты, мы ее обсуждать не будем. Заболоцкий считал, что и животные, и растения, и люди – все это «государства атомов», которые должны претвориться в эфир, в лучистую энергию, частицу, волну.
– Прекрасная перспектива! Человек превратится в луч. И что?
– Вы не понимаете. Заболоцкий был уверен, что сущность не умирает вместе с организмом. Потому и готов был превратиться не обязательно в луч, в цветок, например.
– Красиво, но все равно бессмысленно.
– А вы хотели бы переселиться в иной мир со своими орехами, керамической кошечкой, Шубертом и сменой белья?
– Со своими чувствами и представлениями. Это ведь не смена белья? А если я буду уже не совсем я, то это не бессмертие, а какой-то бартерный обмен. Меняю себя на право жить в виде цветка.
– Вы только послушайте:
Я умирал не раз.
О, сколько мертвых тел
Я отделил от собственного тела!
Нет, лучше вот это:
И я, живой, скитался над полями,
Входил без страха в лес,
И мысли мертвецов прозрачными столбами
Вокруг меня вставали до небес.
И голос Пушкина был над листвою слышен,
И птицы Хлебникова пели у воды.
И встретил камень я. Был камень неподвижен,
И проступал в нем лик Сковороды!
Неужели вы думаете, что поэзия просто врет, а все поэты – сумасшедшие? Наука требует проверки опытом, но разве то, что тысячи поколений воспринимают в искусстве как присутствие высшей реальности, не та же проверка опытом?
ГМ чувствовал, что говорит заученно и сам впервые не вполне доверяет тому, что говорит.
Калещук однажды, как всегда подвыпивши, убеждал его, что музыка, поэзия, вообще искусство – только индивидуальный обмен массовыми иллюзиями. Ценности искусства, в таком случае, ничем не отличались от ценности денег, которая и существовала только благодаря условиям договора, соглашения. ГМ тогда сильно на него рассердился. А сейчас подумал: стопроцентная жажда бессмертия разве может гарантировать хоть один процент бессмертия реального? И возможно, художник чем глубже погружается в индивидуальный опыт, тем больше попадает на общее? И во всяком случае ГМ был недоволен тем, что взял для примера Заболоцкого, которому всегда втайне не доверял.
Таня молчала. После яркого дня или, напротив, после выхода из темноты в светлый, с серыми тенями вечер перед глазами роился мелкий оптический снежок и исчезал, не долетая до земли.
– Как он умер? – спросила Таня.
– В ванной, во время бритья.
– Порезался?! – Это был испуг. При всем скептицизме она ждала, видимо, финала более значительного.
– Сердце. В последние годы Заболоцкий много пил. Правда, только сухое, «Телиани», но зато сразу по несколько бутылок.
– Странный алкоголик.
– На его столе остался листок бумаги, там были намечены два пункта. В первом написано: «Пастухи, животные, ангелы».
– А во втором? – поспешно спросила Таня.
– Второй он заполнить не успел.
* * *ГМ уже несколько раз проводил Таню до ее дома, но всякий раз они молча проходили парадную и шли на новый круг. Признаваясь или не признаваясь себе в этом, они боялись остановиться, как будто остановка требовала решения, к которому оба были не готовы.
Внезапно солдат в расстегнутой гимнастерке бросил тяжелые руки на грудь ГМ, чуть не сбив его, и попытался заглянуть в глаза. Лицо солдата было измято, как будто забылся он сном под открытым небом да вот только проснулся.
– Батя, скажи, где-нибудь в этом городе дают дышать?
До этого с тем же вопросом и, видимо, безуспешно он обращался к водосточной трубе, которую обнимал.
Профессор мягко снял руки солдатика с груди и, как мог, крепко сжал их.
– У каланчи я видел патруль. Минут через пять они будут здесь, – сказал он. – Надо принимать меры.
– А-а! – махнул малиновой, привыкшей к ветру рукой парень. – Дай тогда закурить.
Пока ГМ вытряхивал из пачки сигареты, он довольно ловко застегнул гимнастерку, проверил на голове мягкий ежик, пилотку за ремнем, потом прикрыл пальцами табачный штабелек в ладони и, сказав: «Ты – человек. Спасибо», – исчез в кафе.
ГМ представил голубые, мамины скорее всего, глаза солдатика и подумал, что, если патруль решит проверить
кафе, его непременно заберут. Он даже шагнул было в темный проем двери, но передумал. Сам сообразит переждать в туалете, нет, друзья подскажут или… воля его.
– Как он меня напугал! – сказала Таня.
– Напрасно. Симпатичный мальчик. Только несчастный.
Профессору среди студентов встречался такой слабовольный, горячный тип юношей. Обычно они были смекалисты, но неглубоки умом. Импульсивную жизнерадостность нередко сменяла депрессия. В разговоре торопились, жадно меняли увлечения, споткнувшись на чем-нибудь, тут же бросались искать ответы у философии и если начинали пить, то сгорали мгновенно. Непрочный голубой цвет быстро блекнул, губы складывались в обиду и вряд ли годились даже для поцелуя.
Сейчас он вспомнил о сыне. В Алешке его была та же резкая смена настроений и готовность к обиде. С ним надо было вести себя осторожней и мягче, как он и вел себя с такими студентами. С сыном так не получалось. Почему-то казалось, что в нем уже есть все, что есть в тебе, и нужно только стимулировать и беречь скорее от легкого успеха, чем от неудачи. Любовь проявляется в помощи, а не в словах любви. Слова размягчают, препятствуют росту ума. Разница понятна. Для студента всякое проявление симпатии – поддержка, потому что является надбавкой к юридическим отношениям. С сыном любовь подразумевалась, и суждения по гамбургскому счету не звучали приговором. Но вот тут-то он и ошибался, иначе бы Алешка не сбежал, не обиделся так сильно. Он усомнился именно в его любви.