Гюнтер Грасс - Собачьи годы
Пока что снеговики — один в царстве Гутенгреха, второй в саду Амзеля — стояли незыблемо. Сумерки сочились матовой мертвенной белизной. Вороны улетели куда-то еще и там рассказывали, что они где-то еще видели. Снежная шапка с чугунного гриба над Гутенбергом вдруг поползла и разом обвалилась. Не только буки, я тоже взопрел. Иоганн Гутенберг, обычно такой непререкаемо чугунный, тоже взмок и поблескивал испариной между лоснистыми колоннами. И над опушкой, и там, где кончался лес и начинались виллы, над всем Лангфуром небо разом поднялось на несколько этажей выше. Торопливые облака неряшливым атакующим строем неслись к морю. В рваные прорехи звездило ночное небо. И наконец, не сразу, с промежутками, выкатилась набухшая оттепельная луна. И стала показывать мне, когда через большую дырку, когда полумесяцем, когда только обгрызанным ломтем, а когда и сквозь облачное марево, что творит на опушке в царстве Гутенгреха разгулявшаяся оттепель.
Гутенберг потел, как живой, но оставался в своем храме. Сперва казалось, будто лес хочет подступить ближе, но потом, при ясной луне, он вдруг подался назад; снова подошел сомкнутым строем, едва месяц скрылся, снова отступил, не знал, как ему быть и что делать, и растерял в этой бесцельной топотне весь снег, какой успел захапать сучьями в эти метельные дни. И теперь, без ноши под теплым ветром, он начал шуметь. Колышащийся на ветру Йешкентальский лес, чугунный Гутенберг вкупе с жутковатой луной вогнали меня, одинокого Харри в ночном лесу, в липкий и влажный страх. Я кинулся бежать — прочь отсюда! Я взбирался на Гороховую гору. Восемьдесят четыре метра над уровнем моря. Вместе с пластами снега покатился с горы вниз, лишь бы прочь, прочь, прочь отсюда, но оказался перед амзелевым садом. Сквозь сочащиеся ветки орешника и строго пахнущий дрок я туда заглянул — а луна нет. Потом, когда луна смилостивилась, я издали, на глазок, большим и указательным пальцами, снял со снеговика в саду у Амзеля мерку: он малость подтаял, но держался молодцом.
И тут мне, конечно, приспичило и с другого снеговика, что на той стороне горы, тоже снять мерку. То и дело оступаясь и поскальзываясь, я кое-как влез наверх, а уж спускался как придется, боясь только, как бы меня не подхватила какая-нибудь шальная снежная лавина и не вынесла прямо Гутенгреху под ноги. Выручил меня скачок в сторону: я обхватил в обнимку вспотевший буковый ствол. Влага потекла между горячими пальцами. Лупая глазами из-за бука то справа, то слева, я смотрел на опушку и, едва луна начинала мерить ее своими лучами, я тут же приноравливался к ее свету, издали замеряя пальцами снеговика перед гутенберговым храмом. И хотя Туллин снеговик подтаивал не быстрее, чем снеговик на амзелевой стороне Гороховой горки, однако изменения тут были отчетливей: его хворостяные руки опустились; нос отпал. Харри в лесу даже показалось, что глазки из буковых орешков сдвинулись чуть ближе и злобно на него посматривают.
И снова, чтобы ничего не упустить, мне пришлось буксовать по ватной Гороховой горе вверх, потом по ней же, но оползающей, тормозить вниз, прямо в дрок — черные стручки зашуршали. Дух от дрока шел усыпляющий, но стручки не давали мне заснуть, напоминая о моем измерительном долге перед оседающими снеговиками. Теперь, после многократной беготни туда-сюда, оба они стали заметно сдавать, а точнее говоря — поверху тощали на глазах, а ниже пояса расхлябывались кашеообразным месивом, из-под которого появлялись и начинали расти человеческие ноги.
А однажды, на амзелевском склоне, снеговик накренился вправо, словно правая нога у него короче левой. А другой снеговик, из царства Гутенберга, вдруг выпятил живот и стал обнаруживать в профиль рахитичное прогибание.
А в другой раз — я проверял, что делается в амзелевском саду — у снеговика правая нога отросла и он уже не кособочился инвалидом, как раньше.
А еще как-то — я возвращался из амзелевского сада, приник, упрев-ужарев, цеплячей шерстью к моему мокрому буку — и вдруг в лунном свете увидал, что чугунный храм Гутенберга пуст: вот ужас-то! Луна выглянула ненадолго — храм пуст! Луна скрылась — и я вижу: храм — только пустой силуэт, а Гутенгрех, потный, влажный и чугунный, с чугунной бородой, куда-то направляется. С раскрытой железной книгой, в которой ребристые выпуклые буквы, он ищет меня под буками, хочет меня схватить, книгой прихлопнуть, в железную книгу вплющить, меня, одинокого Харри в темном лесу. И что это там трещит — то ли ветер гнет ветви, то ли это Гутенберг слоняется меж стволов, оглаживая кусты своей чугунной бородой? А если он как раз там, где Харри притаился, раскроет свою книгу, аки голодную пасть? Вот сейчас он его схватит. А что Харри среди ночи в лесу понадобилось? Разве не ждут его дома к ужину? Наказание. Poena. «Кара» по латыни. Чугунная кара. И снова, доказательством того, сколь велики глаза у страха при обманчивом лунном свете — когда обманщик-месяц улучает в облаках прореху, чугунный истукан, как ни в чем не бывало, стоит опять под своим балдахином и лоснится оттепельной влагой.
Как же был я рад, что не попал в гутенберговский альбом! Ноги у меня подкосились, и я осел, где стоял, под своим буком. Я заставлял свои усталые, выпученные от всех этих ужасов глаза не спать и не упускать снеговика из виду. Но они уже закрывались и открывались сами собой, как незапертые ставни от порывов ветра. Может, даже и хлопали. Но я, все еще одержимый измерительным бесом, то и дело напоминал себе: не смей спать, Харри! Надо не спать, а в горку и с горки. По Гороховой горе. Восемьдесят четыре метра над уровнем моря. Тебе надо в дрок, между черных стручков. Посмотреть да замерить, какие еще коленца удумал выкинуть снеговик у Амзеля в саду. Поднимайся, Харри! Вставай, и вперед!
Но я словно приклеился к мокрому стволу и наверняка упустил бы тот миг, когда снеговик в царстве Гутенберга развалился, если бы не горластые вороны. Как давеча в сумерки, так и сейчас, с наступлением тьмы, они вели себя чудно, то и дело снимаясь с места и оглашая округу своим скрипучим карканьем. Туловище снеговика разом обваливается внутрь. Вороны метнулись, словно другого направления и на свете нет, на другую, амзелевскую сторону Гороховой горы: значит, и там снеговик обвалился внутрь самого себя.
Кто при виде таких снежных чудес не начнет протирать глаза, ни глазам своим, ни чудесам этим не веря? И кто велел звонить в колокола, когда снеговики обваливаются? Сперва в церкви Сердца Христова, потом в церкви Лютера на Германсхофском пути. Семь ударов. Дома ужин стоит на столе. И родители, стоя среди тяжеловесных полированных мебелей, — сервант, буфет, трюмо, все выпускные работы отцовских подмастерьев, — взирают на мой пустующий, тоже чей-то выпускной стул. Харри, где ты? Чем ты занят? Куда ты уставился? Смотри, не расчеши глаза! — Там, в рыхлом, сером, ноздреватом снегу стояла не Йенни Брунис, не замерзшая пышечка, не ледяной колобок, не трясучий пудинг на ножках — там стояла ломкая хрупкая спичечка, на которой болталось желтоватое Йеннио пальтишко, облезлое и севшее, как после неправильной стирки. И у спичечки была крохотная кукольная мордашка, такая же кукольная, как личико Йенни. Но куколка там стояла совсем другая, тоненькая, такая тоненькая, что и не углядишь, стояла и не двигалась с места.
А вороны, галдя, уже вернулись обратно и упали в черный лес. Наверняка и там, за горой, им тоже пришлось протирать глаза. И там, наверняка, тоже шерсть села. И меня потянуло вверх по склону. Какая-то вдруг уверенность на меня нашла — я хоть и качался, но не оскользнулся ни разу. И откуда вдруг сухой канат, по которому так легко взбираться? И чей канат страхует меня на спуске, чтобы я не грохнулся?
Скрестив руки на груди, непринужденно расположив ноги на ширину плеч — опорная чуть ближе, свободная чуть дальше, — в блеклых сугробах стоял молодой человек. Стройную фигуру плотно облегало шерстяное розовое трико — когда-то, много-много стирок назад оно, очевидно, было ярко-красным. Длинный шарф, белый, грубой домашней вязки, точно такой, как был у Эдди Амзеля, он небрежно перебросил через левое плечо, а не носил крест-накрест, сцепив концы за спиной нелепой английской булавкой. Красавцы из модных журналов любят носить шарф с таким вот асимметричным шиком. Словом, это был Гамлет и Дориан Грей — в одном лице. Аромат мимозы и гвоздики наперебой. Но особую возвышенность, ломкое изящество и аристократизм придавала всей его позе болезненная складка возле рта. И первое же движение молодого человека адресовалось этому болезненному рту. Подрагивая, словно плохо смазанный механизм, его правая рука подобралась к лицу и ощупала губы; за ней последовала и левая — с той же целью. Может, у молодого человека мясо в зубах застряло?
А что он делает теперь, закончив ковыряться в зубах и ловко, не сгибая колен, наклонившись? Что ищет он в снегу своими длинными, тонкими пальцами? Уж не буковые ли орешки? Или ключ от дома? Круглую монету в пять гульденов? Или другие, не столь осязаемые ценности? Прошлое в снегу? Счастье в снегу? Смысл бытия, ад победы, жало смерти[224] в снегу? Может, в эту оттепель он бога искал в саду у Эдди Амзеля?