Плащ Рахманинова - Руссо Джордж
В Сиэтле Голицын разочаровался. Сразу же по прибытии он отказался от российского гражданства (чего Рахманиновы так и не сделали). Очень быстро приспособился к американскому образу жизни, но Сиэтл показался ему скучным и провинциальным, поэтому он стал мечтать о том, чтобы переехать на юг, в сказочную страну Эльдорадо, которой считалась Калифорния.
Несколько лет спустя он исполнил свою мечту: сначала переехал с женой и детьми-подростками в Сан-Франциско, а потом — в Лос-Анджелес; и муж, и жена предпочитали второй город первому за более мягкий климат. В 1930-х годах он завел практику в Южной Калифорнии и стал процветать благодаря тому, что его познания в инфекционных заболеваниях пользовались большим спросом у пациентов, сотнями умиравших от болезней вроде кори — прививки стали широко доступны лишь в начале шестидесятых.
К 1930-м Голицын, уже приближавшийся к шестидесятилетнему возрасту и зениту своей врачебной карьеры, стал широко известен в медицинских кругах Лос-Анджелеса. В русском эмигрантском сообществе он был самым значительным русским врачом вне зависимости от специализации. Поэтому, когда Рахманиновы попали в Беверли-Хиллз и стали искать себе семейного доктора, который обязательно был бы русским, их выбор естественным образом пал на Голицына. Рахманинов был мировой знаменитостью, и любой врач, эмигрант или нет, считал бы за честь его лечить.
Скорее всего, они встретились летом 1941 года через общих знакомых русских эмигрантов в Лос-Анджелесе. Рахманиновы и Сатины прекрасно знали, кто такие «князья Голицыны», и были рады заиметь князя семейным доктором. У доктора с пациентом было так много общего — прошлое в Российской империи, принадлежность к дворянскому сословию, бегство от красных, разница в возрасте всего три года, — что даже скрытный Рахманинов чувствовал себя с ним комфортно.
Невозможно сказать наверняка, поведал ли Рахманинов Голицыну о своем давнем нервном срыве, чтобы дать ему представление об истории болезни, но можно предположить, что он рассказал о своей усталости и новом кризисе, в который впал теперь, когда ему было почти семьдесят. Но даже если и так, Голицын не оставил свидетельств: в его документах ни слова не говорится о Рахманинове.
Жены Наталья с Любовью тоже были почти ровесницами, у обеих мужья прошли через ад, и это их роднило — они легко сошлись, стали навещать друг друга, вместе пить чай по-русски, с лимоном. В те годы отношения врачей с пациентами даже в Америке еще не были такими сдержанными, какими стали позже, а белоэмигранты и вовсе не придерживалась формальностей в отношениях друг с другом. Женщины за самоваром вспоминали о прошлом и обсуждали новый мир, который обрели здесь, по соседству с Голливудом.
Наверное, Голицын жадно слушал знаменитого пациента, когда великий пианист заходил в его темный кабинет, покрытый экзотическими коврами цвета красного вина. Голицын понимал источники глубокой скрытности пациента, выраженной в приглушенном голосе с русскими модуляциями, и сочувствовал его выгоранию. Рахманинов сказал, что уже много лет чувствует усталость из-за бесконечных передвижений по миру, его тело начинает разрушаться. Однако Голицын не был психиатром, как Даль; он сопереживал, понимал болезненную ностальгию сидящего перед ним экспатрианта и пытался помочь, но он был инфекционистом, а не Зигмундом Фрейдом. Конечно, они все-таки были соотечественники, даже если Рахманинов едва открывался, чувствуя, как ему повезло, что он попал к русскому доктору из Старого Света, а не к какому-нибудь голливудскому выскочке.
Среди символических даров Голицына пациенту был тот, которого Рахманинов никак не ожидал.
* * *Я предоставил эти сведения, потому что среди записей Эвелин содержится набросок дневника Ольги Мордовской о последних днях жизни Рахманинова. Эта невнятная повесть написана собственной рукой Эвелин и не содержит ссылок на источники. Откуда Эвелин его взяла? Может быть, Эвелин составила его со слов Дейзи? Может, они сочинили его вместе?
Но каков бы ни был источник, этот набросок оказался самым длинным из всех записей Эвелин. Вне зависимости его значения в жизни самой Эвелин, этот набросок отображает внутреннее ощущение Рахманинова, что ему не избавиться от пожизненной болезни — ностальгии, которую я считал главной причиной его творческих неудач после эмиграции. Никто из биографов не ставил под сомнение психологический эффект ностальгии: уж точно не Бертенсон, не Серов и не два десятка других. Но вопрос, на который никто из них не пытался ответить, состоит в том, как это ностальгия повлияла на его сочинения после 1917 года: на ограниченность воображения, неспособность к стилистическим экспериментам.
Я пришел к заключению, что Эвелин сама сочинила «Дневник сиделки», потому и стала затворницей, изолировалась от мира: она размышляла и записывала. Сначала соединила воспоминания Дейзи с упоминанием Бертенсона, давшего сиделке имя, которое не могла предоставить Дейзи. После этого стала работать над дневником, как писатель над романом: это была всепоглощающая страсть, вытягивающая из нее энергию, даже когда она не добавляла в повествование ничего нового. Закончив, Эвелин умерла удовлетворенная, убежденная в том, что совершила «открытие», с чувством выполненного долга.
Сделаем отступление: Дейзи много чего рассказала Эвелин о последних днях жизни Рахманинова. Но она никак не могла рассказать (потому что сама не знала), о чем говорили Рахманинов с сиделкой. Чтобы реконструировать их разговоры, нужен был человек с богатым воображением — как у Эвелин. Поэтому Эвелин приступила к работе (не зная, конечно, что ее конец уже близок). Ей удалось эту работу закончить, и она упокоилась с миром, довольная тем, что поняла нечто важное о своей жизни и, возможно, о жизни Ричарда. Все это сквозь призму судьбы Рахманинова.
Эвелин писала от руки, даже деловые письма. Ее почерк никогда не был отчетливым, а с годами стал еще корявее — рука ослабела, и она все сильнее давила на перо (помню, в последние несколько раз, что мы виделись, ей больно было нажимать на ручку из-за артрита). Последние абзацы в «Дневнике сиделки» гораздо неразборчивее, чем первые.
Остается еще одна возможность. Допустим, этот дневник существовал в действительности: то есть его написала сама Ольга Мордовская, а после их с Рахманиновым смерти унаследовала Софья Сатина вместе с остальным архивом Рахманинова, перешедшим от мужа к жене, а от нее — к свояченице. В1943 году Мордовская уже была старой и после этого прожила недолго. Но ее «Дневника» нигде не найти. Все бумаги Софьи Сатиной составляют основу архива Рахманинова в Библиотеке Конгресса в Вашингтоне, но «Дневника» среди нет, как нет его и в архивах уже упомянутого Гуверовского института. Но допустим, «Дневник» не перешел к Сатиной и остался в Лос-Анджелесе, где попал к какому-нибудь торговцу, выставившему его на продажу в семидесятых. Эвелин могла купить его только по дешевке, что было вполне возможно, учитывая, что фигура Рахманинова тогда еще вызывала весьма незначительный интерес. К концу 1970-х финансовые возможности Эвелин сильно снизились, и ветхая мебель в ее квартирке на Венис-бич ясно давала понять, что она едва сводит концы с концами. Если «Дневник» действительно существовал на русском и если Эвелин его купила, она не смогла бы заплатить за перевод на английский.
Все эти предположения слишком надуманные и вызывают слишком много вопросов, на которые нет ответа, например, вопрос с исчезновением «Дневника». Как мог человек, нашедший такую редкую и важную для него рукопись, уничтожить ее или потерять? Почему Эвелин не отослала ее мне в целости и сохранности вместе со своими записями?
Так что, скорее всего, такого дневника никогда не было, Эвелин сама сочинила его, опираясь на несколько источников, — в точности как я собрал эти мемуары из ее записей и множества других источников, включая прочитанную ею литературу, воспоминания Дейзи и мои представления об искалеченной жизни Эвелин. Внутренний мир Эвелин, населенный Ричардом и Рахманиновым и существовавший для них, был настолько богат, что она с легкостью могла сочинить «Дневник сиделки». Ее собственная психология была отмечена тремя трагедиями: несостоявшейся карьерой, смертью Ричарда и смертью Сэма. И только Рахманинов — он сам и его музыка— соединяли их, даже в часы самого черного отчаяния. И в своих последних записях она дала ему лучшее, на что была способна, — сочинила «Дневник сиделки».