Святослав Тараховский - Отважный муж в минуты страха
Главное — уход из АПН. Его первое заявление Волков осмеял, порвал принародно и сказал коротко: «Не нервируй, мешаешь работать». Через день Сташевский принес новое заявление. «Ты что, серьезно? — спросил Волков, возвращая ему бумагу. — Если серьезно, тогда иди и еще раз подумай. Хорошо подумай». В третий заход главред снизошел до беседы и, выслушав Сашины аргументы, с нежеланием и обидой заявление все же подмахнул. «Насильно держать не стану: рабский труд непроизводителен. Исчезни. Журналиста Сташевского больше нет».
Покорно и внешне смиренно воспринял новость Альберт. Однако, оную переварив, сыграл желваками и сделал заявление, из которого следовало, что Дипакадемия весьма даже заманчивое место для новой интересной работы и что «там найдется много субъектов для приложения ваших, Александр Григорьич, талантливых сил». Саша согласно кивнул и подумал, что уж «нет, до стукача ты меня, сучий пробор, хрен нагнешь». Подумал так и в который раз испытал отвращение к самому себе: он все еще трусливая собачонка, которая злится втуне и кусает исподтишка.
А прощание в АПН получилось на удивление трогательным; Саша приволок в редакцию закуску, шампань и водку, знал, что начальство не поощряет, но по случаям уникальным не только закрывает глаза на пьянку в редакции, но и само — «после работы, товарищи, исключительно после работы!» — пристроиться не прочь.
В полном и боевом составе его уважила вся редакция Ближнего и Среднего Востока, все выдающиеся мастера журналистики типа «Развивается и крепнет», «Проверено временем», «Рука друга», что нетерпеливой вереницей, голова в голову дважды в месяц выстраивались в кассу АПН за гонорарным эквивалентом произведенных шедевров.
На проводах мастера объединились под крепкой начальственной рукой. Волков встал негнущимся вопросом и, зажав в пятерне граненый стаканчик с водкой, произнес первую, основополагающую и свежую остроту: «Большому кораблю — большую пробоину!» Мастера заулыбались, охотно выпили, добавили еще и дружелюбно, без нервов зашумели; подходили к Саше, жали руки и говорили теплые слова, которые всем известны, но которые почему-то идут у людей в ход на разнообразных прощаниях — на время или навсегда. Кое-кто от полноты чувств осмелился в комнате закурить и нарвался на волковскую острастку: «Осторожней с пеплом, товарищи, бумага кругом, пожарники нас сожрут!»
Саша смотрел на них, милых, умных и не очень, на тех, с кем работал, спорил, вздорил, собачился, которых, как выяснялось, всех любил, и ком подкатывал у него к горлу. В ответном слове сказал, что прощается, но не порывает, сказал, что, чуть что, сразу вернется, если, конечно, возьмут, — он отсекал от себя родной кусок, прощался с редакцией, с товарищами по перу, но не ведал, что прощается со страной.
Было и прошло.
В тот главный день он, как обычно, проводив на работу Светку, вернулся к письменному столу и распахнул книгу. «История западной дипломатии. Талейран и Бисмарк». Оба — интереснейшие типы, хитрованы, провокаторы, краснобаи и умники, казалось, сами западали в память, но Саша никак не мог сосредоточиться на тексте. Неясная нервная маята отвлекала, уводила, утаскивала мысли то в глубину воспоминаний, то в облака непредсказуемой новой жизни. То Макки с ракеткой и в шортах протягивал ему руку: «Спасибо за игру», то щебетала на ухо Мехрибан, хихикал Кузьмин, щурился хитрован Костромин, то, ни с того ни с сего, застегнутый на все пуговицы, являлся дипломатический министр Громыко, который качал головой и повторял одно и то же: «Нет, Сташевский, нет, нет». Беспокойство плавало в воздухе, как живое; сами по себе шевелились пальцы, тяжелую голову клонило к страницам, морочил, но не наступал сон; встряхнувшись, он сварил себе кофе, вышел на лоджию с чашкой и сигаретой и с пятнадцатого своего этажа услышал далекий могучий гул. Что это, откуда, где разламывалась и рокотала земля? — Саша понять не мог. Схватив бинокль, последний подарок деда на свадьбу и новоселье, навел окуляры на далекую улицу и удивился тому, что увидел. В центр Москвы ползли танки. «К параду готовятся, — подумал он. — Но к какому? К ноябрьскому — рано, к майскому — поздно. К какому?»
Затренькал телефонный звонок, заставил вернуться в комнату. «Ты слышал? Знаешь уже? — спросила Светлана. — Пожалуйста, никуда не выходи. Включи телевизор».
Включил телевизор, сразу ничего не понял. «Лебединое озеро». Руки — крылья. Неподражаемые пластические переживания. Вечная драма о верности и любви. Великое исполнение. Странно, что днем.
На втором канале тоже было «Лебединое», на третьем танцевалось оно же. Саша понял: в Москве случилось нечто. Что? Сломался телецентр? Гавкнулось что-то большее, хуже, страшней?
Мысль искрила и меркла, не могла зацепиться за реальность. Ожили, шевельнулись, поползли на него тревоги и страхи последнего времени. Представилось лицо Горбачева. Президент говорил, предупреждал, грозил тем, кто мешал подписанию нового Союзного договора. Танки и «Лебединое» вместе — что означает такой компот? Шлепнули Горбачева? Не дай бог.
Хотел перезвонить Светлане, когда на экране возник, словно зашнурованный галстуком под горло, диктор Кириллов и прозрачным своим баритоном зачитал «Обращение Госкомитета по чрезвычайному положению к советскому народу». «Ты часть народа, — сообразил Саша, — слушай, часть, обращение касается и тебя. Что это? Чего они хотят? Перестройку и гласность на свалку? Все вернуть назад? Под команду сухоруковых и компании? Пуго, Язов, Янаев, Крючков — они что, больные? Где Горбачев? Почему молчит Горбачев? Может, и вправду его сковырнули?»
Пальцы, срываясь, накручивали диск телефона — Светке, Светке, она наверняка знает больше! — когда позвонили в дверь, протяжно, настойчиво, нагло. Саша открыл. Отодвинув его, ветром ворвался Орел, с ходу объявил: «Собирайся! Срочно. Вопросы потом». — «Толя, ты уже слышал? Что это, Толя?» — «Переворот, как в банановой республике, банальный, как сопли. Ничего не бери, там все есть». — «Я не понял, куда? Зачем?» — «Поедешь ко мне на дачу. Пересидишь с неделю, там видно будет. Это не должно продлиться долго. А если продлится, будем посмотреть». — «Да с какого, Толя? Почему я должен куда-то бежать, скрываться?» Орел приблизился к нему почти вплотную, до видимых красных жилок в глазах. «Тесть твой в Америке только что такое интервью отмочил… по поводу ГКЧП. Сказал, что давно подозревал и ненавидел, что проклинает ГБ, которая все это сварила, и ненавидит всю систему, что народ снова загоняют в кандалы несвободы и что он никогда сюда не вернется. Ты все понял, Санек? Последствия осознал? Тогда шевелись, шустри». — «Тесть — достойный человек, он сделал свой выбор, но я-то при чем?» Орел усмехнулся, Орел бросил себя на стул, от полноты возмущения врезал кулаком по собственному колену и очень серьезно сказал: «Давай так: не включай мне дурака, ладно? Ты своим „друзьям с горы“ тестя расписывал во всей красе и советской преданности — так? А теперь у твоих друзей снова вся власть, и тебя за такое художественное вранье они не простят — тебя первого за цугундер прихватят… Саня, у них не проскочишь, с минуты на минуту они могут быть здесь. „Льется кровь в подземельях Лубянки“ — стихи помнишь? Хочешь туда, очень хочешь?! Знаешь, кто спасался в 37-м? Кто в Туркмению на время сваливал, в другую тьмутаракань… Одевайся и не дури». Саша притих; почему-то мигом вообразились ему едкая улыбка на лице Альберта и его широкий жест у раскрытой камеры: «Прошу, вам сюда…» И сама камера вообразилась — сырой, вонючий, тесный мешок. Саша сразу понял почти все — не понял самого главного: «Толя, откуда ты знаешь?.. Про тестя, про меня?» Орел отошел к окну и оказался к Саше широкой своей спиной. «Карты на стол, Александр. Я не Анатолий Орел. Я — Огоньков, моего куратора зовут Адам. Кстати, коллега, как зовут твоего?» Саша вспыхнул — тотчас, словно уличенный в чем-то очень постыдном, потух и более вопросов не задавал. «Извини», — только и смог выдавить он и молча начал собираться.
Собравшись, черканул Светке короткую записку, внизу, как пароль, приписал: «Связь через Орла» и через четверть часа вместе с Анатолием покинул квартиру.
На троллейбусе доехали до «Киевской», на метро — до Рижского вокзала. Улицы были забиты танками, словно артерии тромбами, но транспорт еще возил. Повсюду, как потревоженные насекомые, гудел и роился возбужденный народ; кто был «за» ГКЧП, кто «против» — понять было трудно. «Ты бежишь от людей и событий, зачем? — спрашивал себя Саша. — Вспомни слова деда: если всегда пятиться и бежать, рано или поздно за спиной оказывается стенка. На маленькой этой планете разве от ГБ убежишь?»
На перроне среди множества взбаламученных людей они перебрасывались короткими пустыми словами, как обычно бывает меж людьми, достигшими главного решения, курили в ожидании электрички и долгого расставания. Толина деревянная дачка Сашу не напрягала, он в ней когда-то был: рыбу ловили в замусоренном придачном озерке и глотали водку из бутылки — напрягал обычный русский синдром: неизвестность, осложненная страхом. Страх, осложненный неизвестностью. Страх и неизвестность, сложенные вместе, плохо действовали на мозги. А еще не давал покоя Саше один простой, но главный для него вопрос: для чего Анатолий это делает, почему, рискуя собой, он решил его спасти?