Журнал «Новый мир» - Новый мир. № 3, 2003
В январе 1934 года Мандельштам пишет «Реквием» — так между собой они с женой называли цикл памяти Андрея Белого. Домашнее название, казалось бы, прямо отвечает теме — смерти Белого, но есть в нем и второе дно — пушкинское.
Меня преследуют две-три случайных фразы, —Весь день твержу: печаль моя жирна…О Боже, как жирны и синеглазыСтрекозы смерти, как лазурь черна.
Тема смерти художника приходит в звуках пушкинской «маленькой трагедии», почти словами Моцарта, сочиняющего свой Реквием: «…И в голову пришли мне две-три мысли. / Сегодня я их набросал», «Мне день и ночь покоя не дает / Мой черный человек. За мною всюду / Как тень он гонится. Вот и теперь / Мне кажется, он с нами сам-третей / Сидит». Пушкин действительно как будто «сам-третей» присутствует в цикле памяти Белого, как «черный человек» — между автором и героем. Пушкинские реминисценции очень плотно спрессованы в цикле, даже для Мандельштама необычно плотно — «печаль моя жирна» (контаминация Пушкина и «Слова о полку Игореве»), «пламень голубой», «морозная пыль», «юрода колпак». «Черная лазурь» как образ смерти Белого (тут и его «голубые глаза», и почерневшая небесная лазурь) — некоторый аналог пушкинского «черного солнца». И в описании Белого в гробу — черты пушкинского смертного облика:
…Лиясь для ласковой, только что снятой маски,Для пальцев гипсовых, не держащих пера,Для укрупненных губ, для укрепленной ласкиКрупнозернистого покоя и добра.
Надежда Мандельштам не раз повторяла, что «этими стихами О. М. отпевал не только Белого, но и себя»; «„разыгрываю в лицах“ — это и показывает как бы соучастие в смерти»[71]. Позже, когда цикл был доработан, «Мандельштаму стала совершенно ясна тема соумирания, сочувствия смерти другого как подготовки к собственному концу. Вот тогда-то я и говорила ему: „Чего ты сам себя хоронишь?“ — а он отвечал, что надо самому себя похоронить, пока не поздно, потому что неизвестно, что еще предстоит»[72].
Вскоре после похорон Андрея Белого и произошел знаменитый разговор между Мандельштамом и Анной Ахматовой, описанный в ее «Листках из дневника» и попавший в «Поэму без героя»: «Мы шли по Пречистенке (февраль 1934 г.), о чем говорили — не помню. Свернули на Гоголевский бульвар, и Осип сказал: „Я к смерти готов“»[73].
Одно из стихотворений цикла, не сохранившееся полностью, Мандельштам строит на голосах из толпы:
Откуда привезли? Кого? Который умер?Где <…>? Мне что-то невдомек.Скажите, говорят, какой-то гоголь умер.Не гоголь, так себе, писатель-гоголек.
К этой строфе приводят параллель из книги «Гоголь в письмах и воспоминаниях» (М., 1931), которую Мандельштам мог читать: «Кого хоронят? — <…> Хоронят Гоголя»[74]. Добавим сюда фрагмент, хорошо известный Мандельштаму, из пушкинского «Путешествия в Арзрум»: «„Что вы везете?“ — „Грибоеда“»[75]; да еще эпизод из дневника А. В. Никитенко: «Жена моя возвращалась из Могилева и на одной станции неподалеку от Петербурга увидела простую телегу, на телеге солому, под соломой гроб, обернутый рогожею <…> „Что это такое?“ — спросила моя жена у одного из находившихся здесь крестьян. „А бог его знает что! Вишь, какой-то Пушкин убит — и его мчат на почтовых в рогоже и соломе, прости господи — как собаку“» — это Мандельштам мог знать по книге В. В. Вересаева «Пушкин в жизни», бывшей тогда самым популярным источником сведений по биографии Пушкина.
Утрата имени, смерть в безвестности — «гоголек», «Грибоед», «какой-то Пушкин». Этот ряд дает совсем новое видение смерти поэта: он умирает не как солнце, а как один из многих, как человек из толпы. «…Он ведь предчувствовал, как его бросят в яму без всякого поминального слова»[76], — наверное, Надежда Мандельштам имеет в виду стихи 1935 года:
И потому эта улицаИли, верней, эта ямаТак и зовется по имениЭтого Мандельштама…
Стихи сбылись в точности. В разных версиях гибели Мандельштама фигурируют либо общая яма, либо траншеи, куда рядами укладывали трупы с биркой на ноге, с номером вместо имени.
Надежда Мандельштам пишет, что с начала Воронежской ссылки они жили в полном сознании своей обреченности и ждали конца[77]. У Мандельштама это ожидание обострилось с приближением 100-летия смерти Пушкина: кончался послепушкинский век — его век. Мандельштам не путал праздники с траурными днями — посреди юбилейной вакханалии, ставшей своеобразным пиром поэзии в разгар чумы 1937 года и одновременно апофеозом сталинского советского патриотизма, он в январе — феврале 1937 года по-своему переживал смертные пушкинские дни.
Куда мне деться в этом январе?Открытый город сумасбродно цепок…От замкнутых я, что ли, пьян дверей? —И хочется мычать от всех замков и скрепок.И переулков лающих чулки,И улиц перекошенных чуланы —И прячутся поспешно в уголкиИ выбегают из углов угланы…И в яму, в бородавчатую темьСкольжу к обледенелой водокачкеИ, спотыкаясь, мертвый воздух ем,И разлетаются грачи в горячке —А я за ними ахаю, кричаВ какой-то мерзлый деревянный короб:— Читателя! советчика! врача!На лестнице колючей разговора б!
(1 февраля 1937)Есть разные пояснения к этим стихам в контексте воронежских реалий — историй о неудавшемся походе к писателю Покровскому (Н. Мандельштам) и описаний водокачки и деревянного короба для стока воды (Н. Штемпель). Но поверх этих реалий проступает глубинный смысловой пласт стихотворения, связанный со смертью Пушкина, со столетней годовщиной «в этом январе»[78], — ужас близкой гибели, бегство от нее, соскальзывание в смертную яму, крик о помощи. «В январско-февральскую стужу Мандельштам в последний раз вспоминает картину пушкинских похорон, и на этом фоне неопределенность слов какой-то мерзлый деревянный короб проясняется: прежде всего речь здесь идет не о доме Покровского, не о водокачке, а о гробе Пушкина…»[79] Пушкин как черный человек приходит к поэту, как предвестник гибели — вспомним мандельштамовские стихи о смерти Андрея Белого, его двойной реквием[80].
В предчувствии смерти поэту свойственно обдумывать свой «Памятник», свое посмертное будущее, свою судьбу с точки зрения вечности. У Мандельштама мотивы традиционного классического «Памятника», в том числе и пушкинского, начинают пробиваться с 1935 года — в каких-то очень отдаленных метаморфозах:
Да, я лежу в земле, губами шевеля,Но то, что я скажу, заучит каждый школьник…[81]
(1935)Народу нужен стих таинственно родной…
(«Я нынче в паутине световой…», 19 января 1937)Уходят вдаль людских голов бугры:Я уменьшаюсь там, меня уж не заметят,Но в книгах ласковых и в играх детворыВоскресну я сказать, что солнце светит[82].
(«Ода», январь — февраль 1937)Не кладите же мне, не кладитеОстроласковый лавр на виски…[83]
(«Заблудился я в небе — что делать?..», 9 — 19 марта 1937)Как видим, мотивы «Памятника» идут по нисходящей — идет кенотическое самоумаление поэта, его постепенный осознанный отказ от избранничества. Не солнце и не «царь», «чудную власть» имущий, а один из многих, неразличимый в толпе, — «Я уменьшаюсь там, меня уж не заметят». И за гробом его не ждут ни «народная тропа» к могиле, ни слава «в подлунном мире», ни победоносное шествие его поэзии, как в пушкинском «Памятнике». И не случайно, что Мандельштам своего «Памятника» так и не написал, а написал антипамятник — «Стихи о неизвестном солдате», в которых тема смерти поэта логически сходит на нет. И так же не случайно строфа с открытой реминисценцией из пушкинского памятника — «Всяк живущий меня назовет»[84] — не вошла в окончательный текст. На фоне апокалипсиса, развернутого в «Стихах о неизвестном солдате», поэт умирает не как солнце, не как Христос и не как поэт. В масштабах истории его смерть неразличима, он — один из «миллионов, убитых задешево», безвестный солдат истории, он погибает «с гурьбой и гуртом», и никто не положит его как солнце в гроб и даже не назовет его имени на перекличке смерти:
Наливаются кровью аорты,И звучит по рядам шепотком:— Я рожден в девяносто четвертом,Я рожден в девяносто втором… —И в кулак зажимая истертыйГод рожденья — с гурьбой и гуртомЯ шепчу обескровленным ртом:— Я рожден в ночь с второго на третьеЯнваря в девяносто одномНенадежном году — и столетьяОкружают меня огнем[85].
Такова смерть поэта XX века — воистину его «полная смерть» в эсхатологической перспективе.