Захар Прилепин - Грех и другие рассказы
Я помедлил перед дверью: никак не мог решить, как мне относиться к смерти Валиеса. Я же его видел один раз в жизни. Легче всего было никак не относиться. Еще помедлил, вытащив ключи из кармана и разглядывая каждый из ключей на связке, трогая их резьбу подушечкой указательного пальца левой руки.
В подъезде внезапно хлопнула входная дверь, и ктото снизу сипло крикнул:
— Эй! Там вашу собаку убивают!
Я рванул вниз. Повторяемые только что строчки рассыпались в разные стороны. Вылетел на улицу, передо мной стоял мужик опойного вида — кажется, знакомый мне.
— Где? — крикнул я ему в лицо.
— Там... тетка... — он тяжело дышал. — Там вот... — он указал рукой. — Боксер...
Я сам уже услышал собачий визг и, рванув на этот визг сквозь кусты, сразу все увидел. Мою Гренлан терзал боксер — мелкая, крепкогрудая, бесхвостая тварь в ошейнике. Боксер, видимо, вцепился сначала в ее глупую, жалостливую морду и порвал бедной псине губу. Растерзанная губа кровоточила. Из раскрытого рта нашей собаки раздавался дикий визг, держащийся неестественно долго на одной ноте. Едва стихнув, визг возобновлялся на еще более высокой ноте.
Неизвестно, как она вырвала свою морду из пасти боксера, но теперь, неумолчно визжа, Гренлан пыталась уползти на передних лапах. Боксер впился ей в заднюю ногу. Нога неестественно выгнулась в сторону, словно уже была перекушена. «Если я сейчас ударю боксера в морду, он отвалится вместе с ногой!» — в тоске подумал я.
Я огляделся по сторонам, ища палку, что-нибудь, чем можно было бы разжать его челюсти, и заметил женщину, жирную, хорошо одетую, стоящую поодаль. В руке у нее был поводок, она им поигрывала. «Да это ее собака!»
— Ты что делаешь, сука? — выкрикнул я и отчетливо понял, что сейчас убью и ее, и ее боксера.
Женщина улыбалась, глядя на собак, и даже что-то пришептывала. Ее отвлек мой крик.
— Чего хотим? — спросила она брезгливо. — Развели тут всякую падаль...
— Сука, ты сама падаль! — заорал я, схватил с земли здоровый обломок белого кирпича, сделал шаг к тетке, сохранявшей спокойствие и брезгливое выражение на лице, но потом вспомнил о своей сучечке терзаемой.
Не выпуская из рук обломка, я подскочил к собакам и со всей силы, уже ни в чем не отдавая отчета, пнул боксера в морду. Боксер с лязгом разжал челюсти и, чуть отскочив, встал боком ко мне. Мне показалось, что он облизывается.
— Не тронь! Я на тебя его натравлю, подонок! — услышал я женский голос.
Не обращая внимания на крик, я бросил кирпич и попал собаке в бочину.
— Браво! — вырвался у меня хриплый, счастливый клич.
Боксер взвизгнул — как харкнул и рванул в кусты.
«Надеюсь, я отбил ему печенку...»
Я не успел заметить, куда делась Гренлан, помню лишь, что, едва боксер выпустил ее, она, ступая на три лапы, поковыляла куда-то, в смертельном ужасе торопясь, оборачиваясь назад и вращая огромными глазами. Четвертая ее лапа хоть и не отвалилась, но была так жутко искривлена, что даже не касалась земли.
Тетка орала на меня красивым, с переливами, голосом. Я не разбирал, что она орала, мне было все равно. Я нашел брошенный кирпич и повернулся к ней, подняв мелко дрожащую руку, сжимая обломок.
— Сейчас я тебе башку снесу, — сказал я внятно и негромко. Сердце мое тяжело билось.
— Тебя посадят, подонок! — крикнула она, глядя на меня бешено и все так же брезгливо.
— А тебя положат!.. На! — крикнул я и с силой бросил камень ей в ноги, он подпрыгнул и вдарил ее под колено.
Из ранки, по разорванным чулкам, сразу пошла кровь. От удара она сделала два шага назад и стояла, не двигаясь, глядя сквозь меня, словно смотреть на меня было ниже ее достоинства. Я подскочил и снова схватил кирпич, хотя вполне уже мог ударить ее рукой, но рукой не хотелось. Хотелось забить камнем. Но схлынула уже первая злоба, и я понимал, чувствовал, что уже нет — не могу, наверное, уже не могу.
— На хер! — заорал я снова, подняв руку с зажатым в ней камнем. — На хер пошла!
Она развернулась и пошла. Она хотела нести голову прямо, высоко и брезгливо — так, как она, наверное, носила ее давно, но страх заставлял ее вжимать голову в плечи — и поэтому, раздираемая своим гонором и своим страхом, она подергивалась, как гусыня. Я плюнул ей вслед, но не доплюнул, снесло ветром.
«Гренлан... Где наша девочка?» — вспомнил я, побежал к нам во двор, но никого там не нашел. «Где же она?»
Я присел на травку во дворе. Захотелось курить. Я сидел, нервно подрагивая и слушая сердце, стучащее у меня в висках. Отдышался и пошел искать собаку. Ходил по округе до ночи. Вернулся ни с чем.
Ночью Марысенька спала беспокойно, и, положив ей руку на грудь, я услышал ее сердцебиение.
— Сходим к Валиесу? — сказала она утром.
Мы надели темные одежды и пошли.
...Гроб вынесли из дома, он стоял у подъезда. Мы протиснулись к покойному сквозь несколько десятков человек. Протискиваясь, я слышал слова «сердце...», «инфаркт» и «мог бы еще...». Никто не плакал. Лицо Валиеса было строгим. Шея его, такая обильная при жизни и, казалось, хранившая необыкновенное богатство модуляций, опала. Его голосу больше негде было поместиться. Люди шептались и топтались. Захотелось, чтобы начался дождь. Мы вышли из толпы.
— На кладбище пойдем? — спросил я Марысеньку.
Она отрицательно качнула головой. Мы отошли подальше от людей и встали у качелей. Я качнул их. Раздался неприятный, особенно резкий в тишине, воцарившейся вокруг, скрип. Екнуло под сердцем. Качели еще недолго покачивались, но без звука.
Мы отправились домой. Завернули за угол дома, обнялись и поцеловались.
— Я люблю тебя, — сказал я.
— Я люблю тебя, — сказала она.
— Какой сегодня день недели? — спросил я.
Марыся оглядела смурую улицу. На улице почти никого не было.
— Сегодня понедельник, — сказала она. Хотя была суббота.
— А завтра? — спросил я.
Марысенька молчала мгновение — не раздумывая о том, какой завтра день, а скорей решая, открыть мне правду или нет.
— Воскресенья не будет, — сказала она.
— А что будет?
Марысенька посмотрела на меня внимательно и мягко и сказала:
— Счастья будет все больше. Все больше и больше.
Грех
Ему было семнадцать лет, и он нервно носил свое тело. Тело его состояло из кадыка, крепких костей, длинных рук, рассеянных глаз, перегретого мозга.
Вечерами, когда ложился спать в своей избушке, вертел в голове, прислушиваясь: «и он умер... он... умер...»
Пытался представить, как кто-нибудь заплачет и еще закричит его двоюродная сестра, которую он юношески, изломанно, странно любил. Он лежит мертвый, она кричит.
Где-то в перегретом мареве мозга уже было понимание, что никогда ему не убить себя, ему так нежно и страстно живется, он иного состава, он теплой крови, которой течь и течь, легко, по своему кругу, ни веной ей не вырваться, ни вспоротым горлом, ни пробитой грудиной.
Прислушивался к торкающему внутри «он умер... умер...» и засыпал, живой, с распахнутыми руками. Так спят приговоренные к счастью, к чужой нежности, доступной, легкой на вкус.
По дощатому полу иногда пробегали крысы.
Бабушка травила крыс, насыпала им по углам что-то белое, они ели ночами, ругаясь и взвизгивая.
По утрам он умывался во дворе, слушая утренние речи: пугливую козу, бодрую свинью, настырного петуха, — и однажды забыл прикрыть дверь в избушку. Зашел, увидел глупых кур, суетившихся возле отравы.
Погнал их, закудахтавших (во дворе, строгий, откликнулся петух). Подпрыгивая, роняя перья, не находя дверь (петух во дворе неумолчно голосил, позер пустой), куры выскочили наконец во двор.
Он долго, наверное несколько часов, переживал, что куры затоскуют, как всякое животное перед смертью, и передохнут: бабушка огорчится. Но куры выжили — может быть, склевали мало или, вернее, им не хватило куриного мозга понять, что они отравились.
Крысы тоже выжили, но стали гораздо медленнее передвигаться, словно навек задумались и больше никуда не спешили.
Однажды ночью, напуганный шорохом, включил свет в избушке. Крыса, казалось, бежала, но никак не могла пересечь комнату. Глядя на внезапный свет, забыла путь, пошла странной окружностью, как в цирке.
Схватил кочергу, вытянул тонкое, с тонкими мышцами тело, ударил крысу по хребту, и еще раз, и еще.
Присел на корточки, разглядывал хитрый, смежившийся глаз, противный хвост. Подхватил кочергой труп, вынес во двор, стоял, босой, глядя на звезды, с мертвой крысой.
С тех пор перестал говорить на ночь: «...он... умер...»
Проснувшись, закрывал скрипучую дверь в избушке, где дневал-ночевал, никому не мешая, читая, глядя в потолок, дурака валяя, и шел в дом, где бабушка давно встала, чтоб подоить козу, выпустить кур, отогнать уток на реку, еще сготовила завтрак, а дед сидел за столом, стекластые очки на носу, чинил что-то, громко дыша.
Он заглядывал в большую комнату, видел спину деда и сразу исчезал беззвучно, пугаясь, что его попросят помочь. Он еще мог разобрать что-нибудь, но собрать обратно... детали сразу теряли смысл, хотя недавно казалось, что их уклад ясен и прост. Оставалось только смести рукой металлическую чепуху, невозвратно бросить в иной мусор, самого себя стыдясь и глупо улыбаясь.