Эмилиян Станев - Скотт Рейнольдс и непостижимое
Пылала ярость, гнев пламенел, И рана пылала льва… В траву стрельнул серебряный луч. Утешился лев, с лунным лучом заиграл…
После виски Скотт Рейнольдс чувствует сильную жажду, но не встает с постели и читает стихи вслух в темноте… Боже мой, как не задался этот вечер, какая смесь великого и ничтожного!.. Милая фрейлейн, так уж устроен человек, чтобы в конце концов утешиться лунным лучом, какой-нибудь фикцией. Каждый носит в себе скрытый неотразимый свет, иначе слепые от рождения не могли бы жить. Этот свет — огонь, украденный у богов, а они нам не доверяют, фрейлейн, они нас ненавидят, как Зевс ненавидел Прометея… О фрейлейн, возможно, как это сказано в прекрасной легенде, будущее родит героя, который освободит сегодняшнего Прометея от оков… Ты расчувствовался и стал похож на хнычущего ребенка — так сильно тебя разволновала эта старая легенда. В эти минуты ты любил человека, видел величие в его неведомой героической участи… Ты говорил ей, как прекрасно и совершенно человеческое тело, имея в виду ее тело, потому что именно оно навело тебя на эту мысль, так же как твои собственные страдания подняли тебя до любви к человеку… Ты говорил ей о непостижимом и его красоте, и ты сам отрекся от своих циничных мыслей в баре… Ты был пьян. Скотт Рейнольдс, следовательно, неизвестно, был ли ты искренен или все это было попыткой поверить в свои старые юношеские мечтания, жаждой опровергнуть самого себя, вернуться к тому состоянию, которое ты сам назвал «гранью между счастьем и скорбью», в мир чувств, в «единственный подходящий для человека климат», к тому, что сегодня ты назвал ребячеством… Как истеричная женщина, которая напрасно старается освободиться от чуждого ей нравственного императива, ты страдал. Наконец она повела тебя к отелю, недоумевающая, разочарованная, и тут ты окончательно упал в собственных глазах, когда на лестнице, где тебя шатало из стороны в сторону, а она тебя поддерживала, ты вдруг раскричался, что останешься у красных, что купишь себе домик в каком-нибудь прибрежном городке и плюнешь на все… Господи, какая унизительная сцена! Внизу все смеялись — и возвращавшиеся из бара, и прислуга, и черноглазый директор отеля вместе с администраторшей и дежурной, смеялись, по правде сказать, добродушно, как смеются над подвыпившим господином, но ты ли дошел до этого, Скотт Рейнольдс?.. О, фрейлейн крепко его держала, — она настоящая спортсменка… А тут, в номере, новое падение — ему захотелось орать, вопить, ибо кто они такие, кто они, чтобы он им служил, кто дал им эту власть… кроме глупости или дьявола? И ей пришлось его успокаивать: «Возьмите себя в руки, мистер Рейнольдс. Вам не подобает… Я закажу вам крепкий кофе». От этого крепкого кофе он теперь не может уснуть, и не только от кофе, но от чрезмерного умственного напряжения и душевной усталости; от бессилия он едва удерживается, чтобы не начать колотить ногами, кусать подушку… Подумать только, что те возьмут его и прикуют к скале…
Скотт Рейнольдс поднялся, все еще пошатываясь, зажег ночник и пошел в ванную выпить воды. Когда он увидел в зеркале свое измученное, осунувшееся лицо, его охватил новый приступ отчаяния, потому что он вспомнил, что просил фрейлейн сообщить в отеле, что завтра он уезжает и чтобы ему приготовили счет и заказали такси до аэродрома…
Он прикрутил кран, и в наступившей тишине им овладел тихий ужас, горло сдавила спазма, сердце сжалось, ему захотелось одним прыжком очутиться по ту сторону океана, словно здесь он больше не мог дышать. И хотя он знал, что ждет там, хотя представление об этом знакомом мире вызывало тревогу и какое-то щемящее чувство, он жаждал этого мира. Скотт Рейнольдс вернулся в теплую постель и тут вспомнил, что, когда фрейлейн помогала ему раздеваться, он кинулся ее целовать, жадно, в каком-то трепетном упоении, а она морщилась и терпеливо выносила его поцелуи… Наверное, от него разило алкоголем и табаком, а коренной зуб, из которого выпала пломба, издавал неприятный запах… И когда он вспомнил это с отвращением к самому себе, в его памяти всплыл широкий лоб фрейлейн с выпуклостями в верхней части, лоб бюргерши, точь-в-точь такой, как лоб прежней хозяйки в Геттингене, — холодный, расчетливый, — и он сказал себе, что эта «коллега» его презирала… А он ругал молодых, которые, не мучаясь ни угрызениями совести, ни любовью к человеку, становились слугами генералов ради денег, ради славы, и внушал фрейлейн, чтобы она запомнила эти позорные часы, и если однажды она узнает о чем-то ужасном, пускай припомнит, как он выглядел… Но она явно торопилась поскорей уйти, может быть, в баре ее ждал тот самый шалопай с белым «мерседесом»… Это молодое поколение отравлено дезинформацией, испорчено газетами, журналами и телевидением…
Скотт Рейнольдс начинает трезветь, и, как бывает с ним всегда после таких часов усиленной работы мысли и реакции, бог знает откуда прибывают все новые и новые силы, сон бежит, ум продолжает рыться в воспоминаниях, пока нервы не расслабятся и не наступит успокоение… Он встал, зажег лампу, достал листочки и проверил последние уравнения. Потом бросился к балкону, открыл дверь. Слава богу, поляк спал. Море зашумело под восточным ветром, и он увидел его пенистую гриву. Месяц скрылся за облаком, похожим на громадного кита. Соленое дыхание моря хлынуло в номер, и ветер подхватил края занавеси. Тогда он с облегчением вспомнил, что завтра уезжает, вернулся, принял две таблетки снотворного и снова лег. Его ум, примирившийся с позором, углубился в математические выводы, проверяя по памяти их правильность, нервное возбуждение улеглось, и он опять стал ученым-физиком. Скоттом Рейнольдсом из Чикагского университета, уважающим себя не меньше, чем его уважали другие; фрейлейн была уже не «его славным гусенком», а просто глупым гусенком, а вечернее падение было хитростью, катарсисом[10] и не заслуживало внимания… Все равно, что о нем думают эти праздные люди, все равно… И успокоившийся таким образом, вернувший себе чувство собственного достоинства, Скотт Рейнольдс не заметил, как заснул…
Громадный «Боинг» отрывается от взлетной дорожки и, как улетающий лебедь, набирает высоту. Но отчего он видит его как бы со стороны, и зачем его покрасили в грязно — зеленую краску? Чтобы, если он упадет в океан, его не было заметно… Океан полон чувств! Глупая мысль… Удрал из отеля, избавился от красных… Ты и дома одинок, — говорит кто-то, и Скотт Рейнольдс видит, что он сидит в салоне рядом с фрейлейн Кетнер… Это не Кетнер, а финка в платье из морской воды… «Оставьте меня в покое», — говорит он. Здесь и француз со своей супругой, массивная фрау, шалопай — владелец белого «мерседеса», подданный английской королевы, какая-то девица Мэри и два американца с идиотски вытянутыми лицами, дезертиры из Вьетнама…
Скотт Рейнольдс оборачивается назад и видит, что за его спиной сидит поляк и держит финский нож. «Часы я повешу позже, еще не пришло время», — говорит поляк и показывает вперед. Скотт Рейнольдс видит крупный, коротко подстриженный затылок белобрысого широкоплечего человека, маленькие уши, плотно прижатые к черепу. Затылок могуч, чисто выбрит по-военному, он источает безжалостность. Это генерал из Пентагона, в ведение которого отданы ученые, новый Гровс.[11] Скотт Рейнольдс забывает про поляка, вся его ненависть сосредотачивается на генерале. Пронюхали, взяли под наблюдение, чтобы он не передал своего открытия красным. А потом, в Лос-Аламосе, в засекреченных городках, где применяется система полной изоляции, — полицейские расследования, проверки, перекрестные допросы… «Кто дал вам право использовать мое открытие для новой войны? Триста миллионов, вы слышите? Триста!» Генерал не оборачивается, но Скотт Рейнольдс слышит каждое его слово: «Вы можете ненавидеть меня сколько вам угодно, сэр. Вы, ученые, — сущие дети. Я вас спрашиваю в свою очередь — а вам кто дал право рыться в тайнах вселенной? Откажитесь, уважаемый профессор, ложитесь в ту самую могилку, над которой царит ангельская тишина. Ведь вы верите в некое божество? Мы-то знаем, какие глупости у вас в голове. Нам все известно, сэр, мы знаем человека лучше, чем вы, ученые, и нас не разжалобишь психологией мыслящего существа. Мы отделяем одно от другого, как это делаете и вы. Так, например, в отеле вы поставили себя в смешное и непристойное положение — напились столько же с отчаяния, сколько и на радостях, разыграли трагикомедию перед фрейлейн, а вам просто хотелось переспать с ней! Признайтесь, сэр. Она вас презирает. Но и это вас не бог весть как расстроило — вы утешились тем, что вы — гений, а она — глупый гусенок… Ведь вы даже в бар пришли нарочно, чтобы попрезирать простых смертных?.. Видите, что представляет собой ваше психическое устройство, сэр? Выходит, что вы способны на тысячи глупостей, как обыкновенный человек…» — «Замолчите! Вы — шпион и тиран!» Скотт Рейнольдс не знает, как остановить генерала, который компрометирует его перед спутниками, а тот продолжает: «Ничего не поделаешь, мы все такие, человек — существо психологическое, и тут-то и кроется трудность управления им. Мы делаем исключительно точный расчет на психологию, насколько здесь вообще можно говорить о точности, и именно на нее полагаемся. Сюда входит и мир чувств или, как вы изволили выразиться, сэр, единственно возможный климат, предрассудки, капризы, тайные стремления души… Нам годятся и марихуана, и ЛСД, и псилоцибин,[12] и прирожденные убийцы, но дрессированные, вроде кривого Джо, молодого гангстера, который бреется в том же салоне, где стрижетесь и вы, сэр. Джо шокирует вас тем, что, усевшись на стул, кладет ноги перед зеркалом и наслаждается созерцанием своей обезьяньей физиономии, а вас и знать не хочет. Когда его обслужат, он достает из кармана монету, и, крикнув: «Хэллоу, Гетри!» — швыряет ее парикмахеру, а парикмахер, Гетри Ричардсон, ловит ее на лету и провожает его восхищенным взглядом. Обоих негодяев мы мобилизовали и отправили во Вьетнам. Там они толково работают — расстреливают из автоматов, словно бьют не по живым людям, а по мишеням… Главное, чтобы они не убивали наших граждан без разбору, ради удовольствия или ради денег. Марихуану и особенно ЛСД, к сожалению, потребляют и подростки. Это плохо. К наркотикам надо прибегать в джунглях, в кошмарные часы, чтобы не слишком много рассуждать… Они, сэр, тоже уводят в сладчайшую отдаленность времени, в обезвреженную…»