Маре Кандре - Женщина и доктор Дрейф
Она, казалось, была смущена, но голос у нее был очень довольный, и звучал он почти вдохновенно.
— Вы знаете, доктор,
пустота, голод и вечное отрицание всякого живого импульса очищают человека,
делают его очень сильным, необузданным, и в то же время хрупким, очень внимательным и чрезвычайно восприимчивым ко всему,
его обычно столь мрачное и скудное окружение вдруг предстает перед ним более светлым и пронизанным божественным светом,
человек видит самые причудливые образы в самых темных нишах,
видит самого Бога в облике голого юного туземца,
благородного дикаря с медно-черными длинными волосами, горбатым носом, красной кожей и мрачно-сатанинскими, косо посаженными черными глазами,
в саду с ароматическими травами,
но скоро я все равно буду лежать на нарах в своей келье,
в глубоком забытьи,
я слаба, доктор,
очень слаба!
Преувеличенно драматическим жестом она поднесла руку ко лбу и закрыла глаза.
— Каждый крохотный волосок моих тонких светлых, кое-как обкорнанных волос и даже мои губы кажутся мне слишком тяжелыми,
даже сама кожа, то немногое, что осталось от мяса и жира, каждый орган моего тела, ногти,
да, каждая клетка моего бренного тела…
и вот мне приносят немного хлеба и вина,
хотят заставить есть, пить,
но нет, нет!
Она откинула голову, и казалось, пыталась отогнать тех, кто предлагал ей такое в невидимом Дрейфу мире.
— Теперь меня рвет даже от обычной кипяченой колодезной воды,
ибо мои внутренности так очистились, что не переносят, когда их оскверняют подобными земными секрециями,
и чудные видения посещают меня каждую ночь!
— Может быть, Иисус, — пробормотал Дрейф, в то время, как острое стальное перо его ручки скользило по пожелтевшим страницам журнала.
— Да, да, и он тоже,
и я скоро умру, доктор,
да, в меня медленно вступает смерть.
Голос становился все слабее, и то необычайное эхо, которое до этого момента отзывалось на каждое ее слово, постепенно перестало звенеть.
— Я умираю, надо мной опускается темнота,
начинается вечность,
а мне только двадцать лет, доктор.
— Гм-ммм.
Дрейф поднял глаза и увидел, что пациентка опять лежит совершенно неподвижно, вяло,
так же как и после первых ее признаний,
вытянув руки по бокам и закрыв глаза.
Прошло мгновение, и она снова заговорила:
— Я покидаю тело, которое отказывается истлеть, и которое люди
из почтения,
выставляют в стеклянном гробу в передней части капеллы,
на всеобщее обозрение,
вообще-то, там оно и лежит до сих пор, доктор, если я правильно помню,
а сейчас там стоит еще одна изголодавшаяся женщина нашего времени и с печалью в сердце смотрит на тело и видит в нем самое себя,
гроб стоит в церкви монастыря кармелиток, доктор,
точнее, во Флоренции.
Флоренция!
Церковь монастыря кармелиток!
Покрытые воском трупы умерших много столетий назад монахинь в стеклянных гробах!
В Дрейфе тут же ожили воспоминания о веселых днях студенчества.
Ах!
Тогда все будущие психоаналитики женщин, обучавшиеся в то время в институте в Нендинге,
надев залихватские твидовые кепочки и черные плащи,
вооружившись посошками из слоновой кости,
разбившись на небольшие группы, совершали паломничества в близлежащие церкви и капеллы, где они потом,
благоговейно и с глубоким трепетом,
собирались вокруг этих стеклянных гробов
и восхищенно разглядывали, впитывали, изучали дорогие для них земные останки девственных монахинь…
Но, к сожалению, теперешние времена — это теперешние времена!
Дрейф был уже не юношей, а скорее крошечным скрюченным старичком,
и еще одна пациентка, вытянувшись, лежала на диване и, словно строптивое дитя, требовала неотрывного внимания.
— А когда точно все это случилось?
Ах, вот снова понятие времени,
здесь или сейчас,
раньше или позже…
— Ах, доктор, я так плохо помню дни и годы, и все, что называется десятилетиями, а что касается той жизни,
то, может быть, да, может, это было сто лет назад!
Хотя это была и незначительная формальность,
он вынужден был спросить:
— А сейчас, милая барышня,
замечаете ли вы в себе какие-нибудь тяжелые последствия монашеского существования?
— Да, доктор, мне очень тяжело есть,
даже сегодня,
любая пища пугает меня,
я не могу заставить себя съесть что-либо, кроме небольшого кусочка заплесневелого хлеба,
а про мясо, кашу, бифштексы, пирожные и фрукты я даже и думать не могу,
потому что, если я съем слишком много, я вдруг с ужасом вспоминаю, как я однажды вкусила того рокового плода и каковы были последствия, как для меня, так и для всего рода человеческого,
и меня охватывает ни с чем не сравнимый ужас,
мне нужно тотчас же найти предлог пойти в ближайший туалет,
сунуть пальцы в рот, чтобы из меня все изверглось,
и я никогда не могу поесть как следует,
я отрицаю всякий голод и тут же хороню его глубоко в себе,
потому что если я хоть раз поддамся подобным желаниям, то уже никогда не смогу их утолить
(тысячелетия голода, подумайте сами, доктор),
и я знаю, что согрешила, доктор,
знаю, знаю, знаю,
я СОГРЕШИЛА,
я знаю, что именно из-за меня и моих необузданных стремлений к знанию и к плоду, нищее человечество сейчас стоит на краю пропасти,
но что же мне делать,
и до каких пор я должна искуплять свое преступление,
как долго мне, одинокой, отверженной и нагой, скитаться, плача, в этом ничтожестве, состоящем из темноты, и умерщвлять свою плоть в этой келье из камня и…
— Ну-ну, милая барышня,
не будем преувеличивать,
давайте-ка остановимся,
успокоимся!
Дрейф чувствовал лишь отвращение к этим театральным припадкам.
К этой патетической мольбе о понимании и примирении.
По его сугубо личному мнению, женщина была сама виновата,
никто ведь не заставлял ее надкусывать плод!
Она запросто могла бы его и не трогать,
а мужчина рядом с ней, он тоже соблазнился плодом?
Нет, разумеется, нет!
— А что потом, после всего этого?
Ее волнение утихло, теперь она лежала неподвижно и почти с веселым удивлением бормотала:
— Да, за этим последовало время, в котором меня, кажется, вообще нигде больше нет,
совершенно нигде,
во всяком случае, нет в обличье человека.
— И как вы теперь себя чувствуете?
Дрейф потер нос, подавляя желание чихнуть.
— Холодно, будто вокруг — ничего, да, совершенно пусто!
Женщина внезапно без всякого на то основания засмеялась
(жестким, уверенным смешком, заставившим Дрейфа вздрогнуть от неприятного чувства):
— Я полагаю, что мир и времена изменились,
и что люди рождаются и умирают
без меня!
И так же как тогда, когда из нее медленно выходило прошлое существо, она в следующую секунду открыла глаза и воскликнула совершенно изменившимся, значительно более низким голосом:
— Но до чего же быстро я оказалась совершенно в другом, более сумрачном мире!
Доктору Дрейфу,
после всех этих признаний, в тот самый момент, когда женщина произнесла слово «сумрачный»,
в голову пришла мысль о том, что дремлющий до сих пор половой зов женщины…
ее сдерживаемые порывы,
ее ненасытные плотские желания
(которые необходимо было подавлять во имя общественной безопасности)
нашли теперь свое выражение в истерических параличах, немоте, нервическом кашле, мигрени, а также в этих вечных никому не нужных депрессиях и обмороках.
Он остался единственным из тех немногих, кто своими глазами видел, что может натворить это чудовище, если его выпустить на волю,
ибо однажды, во времена его учебы в институте в Нендинге, профессор Попокофф перед небольшой группой особо избранных,
с помощью тщательно разработанной техники гипноза,
извлек этот кошмар из маленькой пожилой поломойки.
И вдруг та сцена в мельчайших деталях предстала перед внутренним взором Дрейфа.
А он-то был уверен, что ему удалось глубоко упрятать ее в недрах памяти,
и вот теперь, словно и не прошло многих лет, он снова стоял в затемненном лекционном зале Попокоффа в ту жуткую ночь,
такой молодой,
такой неопытный и наивный.
Страшнейшая непогода, с незапамятных времен невиданная, бушевала над Нендингом.
Они терпеливо ждали,
поскольку согласно теории профессора Попокоффа именно при таких атмосферных условиях половой зов в женщине пробуждается быстрее всего.
Конечно же было полнолуние.
Все они стояли тесной кучкой,
склонясь над лежавшей в беспамятстве поломойкой (одета она была в жалкий ветхий халат, а сползшие чулки обнажали покрытые старческими венами ноги в бородавках).