Елизавета Александрова-Зорина - Приговор
На банковском счету хранились деньги, немало, все, что откладывал к пенсии. Прикинув, какую сумму сможет выручить за квартиру, он задумался о благотворительности. Мало ли больных детей, приговоренных этим «три–четыре месяца»?
— Ты–то хоть пожил! — сказал он своему отражению в зеркале, а оно в ответ только грустно усмехнулось.
Нет, лучше он пойдет на улицу, возьмет за руку прохожего со слезящимися глазами и съежившейся душой и, протянув ему деньги, скажет: «Это вам!» Просто: «Это вам!» — и больше ничего. Подняв воротник, смешается с толпой, и прохожий, растерянно мнущий набитый пачками пакет, не успеет даже запомнить его лица. А потом каждый день, ставя в церкви безымянные свечи, будет вспоминать незнакомца, подарившего ему пакет с деньгами, и Гамов будет жить в его воспоминаниях, переселившись туда, словно в Царствие Небесное.
— Человек жив, пока его помнят, — объяснил он отражению, сложившему бровь вопросительным знаком. — И умирает, забытый всеми, даже если еще жив.
— Так чего же ты боишься смерти, если давно мертвец? — захохотало зеркало, и Гамов, испуганно отпрянув, завесил его тряпкой.
«Как в квартире покойника», — суеверно перекрестился он и отчетливо представил, как в забитых землей глазницах пробивается трава, а деревца растут из могилы, словно руки, поскрипывая от ветра, наваливавшегося на них всем телом. «Три–четыре месяца…»
— Да какого черта?! — вскричал Гамов. — Какого черта?! Какого черта?! — он заходил из комнаты в комнату, размахивая руками, как полоумный, и приговаривая: — Какого черта?!
Всю жизнь копил, откладывал, отказывая себе в удовольствиях, чтобы отдать все первому встречному? Да, его годы были похожи на гнилые орехи, от которых во рту выступала горькая слюна и сводило живот, но теперь все изменится — и отпущенное ему время он проведет так, чтобы устать от жизни. Завтра же снимет все деньги и будет тратить, словно сказочно богат.
— Один день — да мой! — крикнул он слепому зеркалу. — У кого нет «завтра», для того «сегодня» длится вечность!
Спустив все деньги, поедет в провинцию, в сонный пыльный городишко, где останется с пухлыми деревенскими девицами, бьющимися в объятьях, словно пойманная в сеть рыба.
И когда Смерть, обдавая его гнилостным дыханием, спросит:
— Как ты жил?
Он ответит:
— У меня было много женщин, мои ночи были похожи на дни, а жизнь — на пьяный кабак, в котором веселятся, пока не свалятся под стол, но теперь я устал и хочу уснуть, чтобы не проснуться.
Он услышал злой смех и, оглядевшись, понял, что смеется он сам:
— Небогатая же у тебя фантазия… — сказал себе Гамов.
Или, продав квартиру, уедет навсегда, пустится в путешествие по миру, оставит город, в котором жил — словно запертый в камере преступник, приговоренный к пожизненному. Выбрасывая книги с полки, Гамов отыскал мятый атлас, разложив на ковре, долго листал его, водил пальцем по материкам, читал названия городов, пока, утомленный мечтами, не уснул прямо на полу, уткнувшись лицом в карту Африки.
«Только не тяните…» — каркнул врач, вынырнувший из воспоминаний.
— Только не тяните, — эхом повторил Гамов, очнувшись.
Он нашел в интернете телефон интим–салона, набрав номер, вытер ладонью выступившую на лбу испарину.
— Блондинку, брюнетку, рыженькую? Молоденькую или опытную? — выспрашивал вкрадчивый голос.
— Блондинку, — брякнул Гамов, хотя ему нравились брюнетки. — Молоденькую.
Через час в дверь позвонили, и Гамов, стянув с постели простыню, обернулся ею, став похожим на римского сенатора. На пороге стояла коротконогая девица с жидкими, выжженными перекисью волосами.
— Папаша, иди в душ! — скомандовала она, снимая сапоги. Оглядев скомканный костюм, приподняла его ногой, с женской деловитостью пощупала ткань.
«У меня много лет не было женщин, — уставившись на девицу, перекатывал Гамов во рту заготовленную фразу. — И я очень одинок…» Но язык присох к небу, и он едва выдавил из себя, словно пасту из засохшего тюбика:
— Меня… не было…
— С мылом мойся! — не слушая, отрезала проститутка и, взяв пульт, растянулась на диване, закинув ноги на спинку. — Эй, а что у тебя с телеком? Ты псих, что ли?
Гамов заперся в ванной, включил воду. В правом боку заныло, засвербило от боли, и он, нащупав выступавшую шишку, всхлипнул. «Она здесь?» — спросил он сегодня врача, тыча в бок. Тот снял очки, подышал на них, протер краем халата. «Она везде», — вздохнув, ответил он, и в его глазах не было жалости.
— Ну, как ты хочешь? — по–деловому спросила девушка, зубами открывая упаковку с презервативом.
Гамов достал деньги, протянул ей, пряча глаза.
— Дочка, иди домой…
Пожав плечами, девушка взяла деньги и, покрутив в руках презерватив, положила на тумбочку.
— Телефон оставить? — спросила она, обернувшись.
Гамов замотал головой.
В груди, словно опухоль, разрасталось отчаяние, комом подступавшее к горлу, и, сдавив шишку, он сипло спросил:
— Думаешь, последнее слово за тобой? Думаешь, буду ждать, пока ты меня убьешь? — он взял нож, ковырнул бок, и простыня окрасилась кровью. — Это я, я убью тебя!
Поставив табурет в центре комнаты, вскарабкался, привязал к люстре галстук и, набросив петлю на шею, спокойно, словно понарошку, отбросил табурет ногой. Люстра, едва не оборвавшись, затрещала, покосилась, и свет погас. Гамов захрипел, пытаясь высвободиться, но петля сильно затянулась, и кровь прилила к голове, которая, казалось, была готова лопнуть, словно перезрелое яблоко. Он забился в конвульсиях, обмяк, и посиневший язык вывалился изо рта, но материя лопнула, и Гамов грохнулся на пол.
А когда очнулся — серое утро висело за окном. Шея ныла от боли и любое движение давалось с трудом, бок запекся кровью, а на опухшем лице синел кровоподтек. Надрываясь, звонил будильник. Гамов прошел в ванную, встал под холодный душ, затем побрился, выдавливая языком бугорок на щеке, почистил зубы. Шлепая босыми ногами, прошел на кухню, выбросил сломанную турку, сварил кофе в кастрюльке и, разбив яйца о край сковороды, сделал яичницу. Перерыв аптечку, заклеил пластырем поцарапанный бок, проглотил обезболивающее.
Отряхнув костюм, быстро погладил его, достал новую рубашку. Поднял смятые листы, разгладив, аккуратно сложил в папку. Разбитый телевизор затолкал в сумку, вымел осколки лохматым веником. Отыскав разорванную трубку, зачистил ножом провода, скрепил их, склеил пластиковый пенал — и как только положил на рычаг, телефон зазвонил.
— Гамов? Гамов, слышите? — завопили на том конце. — Гамов, але?
— Да–да.
— Совещание, помните? Жду вас в офисе.
— Выезжаю.
Он сорвал тряпку с завешенного зеркала, оглядел покрывшуюся пятнами шею, пригладил пятерней волосы. «Три–четыре месяца!» — крикнуло ему вслед отражение, но Гамов, громыхая дверным замком, его уже не услышал.
Одноклассников. нет
Город был с ноготь, и одноэтажные домишки теснились вдоль единственной дороги, ведущей из ниоткуда в никуда. Обдавая грязью, по улице проехал черный джип, и за ним, словно собачонки, бросились с криком чумазые мальчишки. За рулем машины сидел такой же мальчишка, с синими от ягод губами и содранными коленками, выросший когда–то в этом городе, как сорняк у дороги. Оглядываясь на бегущих детей, он думал, что в каждом живет ребенок, которым мы были, и, свернувшись в груди, ворочается от воспоминаний. Может, этот ребенок и есть наша душа?..
Школа была обнесена щербатым забором, и Иван, как в детстве, влез в дыру между досками, стараясь не порвать рубашку. Шли каникулы, на школьном дворе было пусто. Сколоченные из кривых сучкастых палок ворота кренились на бок. Достав из кустов сдутый мяч, Иван пробежал с ним к воротам, вспоминая, как «финтил» в детстве. Но, запутавшись в ногах, грохнулся и, закрыв лицо ладонью, громко расхохотался.
В школе было тихо, шаги звенели гулким эхом, рассыпавшимся на сотни шагов, словно следом бежали призраки прошлого. В дверях кабинета он столкнулся с учительницей, прижимавшей к груди охапку тетрадей. Отпрянув друг от друга, оба в голос охнули. Поправив сползшие на нос очки, женщина нервно рассмеялась.
— Добрый день, — кивнул Иван, всматриваясь в незнакомое лицо.
Она продолжала разглядывать его, и на шее от смущения проступили красные пятна. Иван обернулся по сторонам, но они были одни.
— Постарела? А ты не изменился…
После уроков они прятались на крыше старого сарая, в котором школьный сторож хранил ржавые грабли и лопаты, и, срывая с веток «дичку», бросали огрызки за забор.
— Поженимся? — крепко сжав ее худенькое запястье, зло шептал он ей на ухо. — Поженимся?
А она заливалась колокольчиком и болтала ногами, любуясь на свои туфли.
— Поженимся? — твердил он, покрываясь испариной, и она, сжалившись, прижималась к нему, обдавая свежестью.