Елизавета Александрова-Зорина - Приговор
Смяв костюм, он швырнул его на пол и, закурив, голый опустился в кресло, обхватив голову руками. Его жизнь, как мозаика, складывалась из сотен тысяч «не»: не играл в шахматы, не гонял в футбол, не ходил в горы, не подливал в кофе коньяк, не целовался под дождем, не бывал в Африке, не видел полярного сияния, не танцевал танго, не построил дачу, не защитил кандидатскую, не пел застольные песни, не набил татуировку, не дрался, не убивал, не писал книги, не сидел в тюрьме. Ни жены, ни детей, прожил как бесплодная смоковница, и умрет, ничего не оставив после себя.
С друзьями созванивался редко, обсудить работу и болезни, а откровенничал только с зеркалом. Все чаще в трубке слышалось: «Петьку помнишь, длинного? Инфаркт, нет больше Петьки». Или: «Костя разбился, уснул за рулем». Долго цокали языками, вспоминали былое, жалели Петьку или Костю, и только тихое эхо предательски повторяло: «Хорошо, что не я…» Гамов потянулся к трубке, но, передумав, с силой швырнул телефон об стену. Разбившись, он рассыпался на куски. «Гамов–то, Гамов…» — будут говорить друзья, втиснув его смерть между своим несварением и вчерашним футбольным матчем.
Одиночество навалилось холодной могильной плитой, и Гамов заплакал. Затушив об пол окурок, прожег ковер, прошел на кухню, машинально открыл холодильник, захлопнул, ударив кулаком по дверце. На плите стояла турка с холодным кофе; отломив от нее пластиковую ручку, Гамов стал пить прямо из турки, уставившись в окно, на соседний дом, с такими же тесными квартирами, свежевыкрашенными подъездами, щербатыми лестницами и угрюмыми жильцами, среди которых, он верил, живут двойники тех, кто населял его дом. Вечерами, когда окна желтели уютным светом, он разглядывал чернеющие фигурки, переходившие из комнаты в комнату, танцующие, ссорящиеся, занимающиеся любовью, и чувствовал себя вором, крадущим чужие эмоции, напитавшись которыми, ложился спать. А теперь, растирая виски, причитал: «Почему я? Почему не они?»
Ближе к ночи появлялся одинокий женский силуэт, замиравший с чашкой у окна, и Гамов знал, что, подглядывая за чужими квартирами, женщина гонит свое одиночество, которое ходит за ней по пятам, как привязавшийся уличный пес. Иногда они стояли часами, застыв, смотрели друг на друга, и хотя он не видел ее лица, ощущал приятную дрожь, рассыпавшуюся мурашками по спине.
Пойти к ней? Взбежать по лестнице и, переждав, пока пройдет одышка, утопить кнопку звонка? Уткнуться в плечо, расплакавшись, как ребенок? Провести с ней ночь? Остаться на три–четыре месяца? Подарить сына, которого он уже не увидит?
Он распахнул окно, и теперь женщина могла разглядеть его, голого. Гамов расправил плечи, втянул живот и, скосив глаза на свое отражение в стекле, приуныл. Было холодно, ветер, кусаясь, щекотал низ живота, и Гамову померещилось, что женщина улыбнулась. Но силуэт в окне растаял, свет погас. Одиночество навалилось с прежней силой. Он умрет, а она будет стоять у окна; он умрет, а она будет пить кофе и разглядывать фигурки в чужих окнах, наполняясь ворованными чувствами. А потом, ударив по выключателю, нырнет под одеяло, гадая, чего не хватает ей в желтых окнах, пока, уколовшись о догадку, как о булавку, не вспомнит одинокого мужчину, лица которого не могла разглядеть. Гамов с силой захлопнул окно, и стекло треснуло от удара.
Он прошел в комнату, щелкнул пультом, и телевизор забубнил, как выживший из ума старик. Зазвонил телефон. Гамов с удивлением поднял разбитую трубку, два медных полукруглых устройства, болтавшихся на проводах, и приложил к уху.
— Гамов, вы меня слышите? Гамов? — пролаял начальник.
Он не отвечал, пережевывая молчание.
— Завтра приезжайте пораньше, проведем срочное совещание!
— Пошел к черту! — завопил Гамов, перекрикивая короткие гудки.
Он уже много лет не высыпался, а на работе, уткнувшись в компьютер, мечтал, будто спит, проваливаясь в мягкий, как пуховые одеяла, сон. Но ночами ему снился офис, автомобильные пробки, продуктовые витрины, бумаги, отчеты, проглоченные банкоматом кредитки, неоплаченные квитанции, бизнес–ланчи, телефонные разговоры — и вся жизнь казалась ему длинным–длинным скучным днем. Он ждал пенсии, считая годы, которые сыпались песком сквозь пальцы, и грезил о доме у реки, с пахучим сладким жасмином, цветущим за окном, продавленном гамаке, растянутом между деревьями, и смуглой, изрезанной морщинами кухарке, приходившей бы по утрам. А теперь, жмурясь, видел гроб, болтающийся, как качели, на веревках, привязанных к кривым ивам, и морщинистую старуху, несущую в заплечном мешке его приговор: «Три–четыре месяца…»
Улыбаясь, телеведущая тараторила о том, что его уже не касалось: «Через полгода… через год… через два…» Гамов дернул шнур из розетки, и ее лицо, растянувшись, лопнуло.
Смерть — это апокалипсис, который каждый проходит в одиночку. Продлить жизнь, пусть ненадолго, но задержавшись в людской памяти?.. Словно зарубку на березе, оставить после себя хоть что–то?.. Гамов попробовал писать. Вытряхнув папку, разложил на столе отчеты, перевернув их обратной стороной, и с нажимом вывел: «Приговор». Просидев битый час, выворачивал заголовок наизнанку, разбирал по буквам, которые перекатывал во рту, как леденцы, и вновь складывал в «приговор», но не написал больше ни слова и швырнул в ведро скомканные листы. «Это моя жизнь, — думал он, — чистый лист бумаги, скомканный и выброшенный …»
Заточив карандаш, попытался изобразить себя, стоящего голым у распахнутого окна, разбитый телефон и силуэт женщины из соседнего дома, у которой проступали черты Смерти, старухи с рыхлым, как гнилой гриб, лицом, протыкавшей кривым ногтем его правый бок. Он сильнее надавил на карандаш, и грифель сломался, оставив след на бумаге. Гамов откинулся на спинку стула, растирая виски. Как передать одиночество и боль? Как нарисовать метастазы, которые, как ржавчина, разъедали его изнутри? Напольные часы пробили полночь. «Три–четыре месяца», — гулко отозвалось в висках.
Гамов решил достать пистолет или длинный, с зубчатым лезвием, нож, оставляющий лохматые рваные раны. Он обречен, значит ему нечего бояться, он уйдет, но не один, а прихватив с собой десяток подонков. Гамов расчертил лист бумаги, набросал фамилии: несколько чиновников с казенными душами, толстый священник, за которым, как ручные собачонки, по пятам бегали черти, самодовольный толстосум из соседнего дома, паркующий на тротуаре огромный джип, который приходилось обходить по дороге, пачкая ботинки в грязной луже. «Как я вас всех ненавижу!» — выдохнул он, скривившись. Поджидая их, Гамов спрячет лицо за поднятым воротником; уходя, распишется ножом на щеке, вырезав свои инициалы, и в городе, прикрывая рты ладонями, зашепчутся о народном мстителе. От глупой фантазии на шее выступили красные пятна, и сердце застучало — как бомба с часовым механизмом, разгоняя больную кровь по жилам.
Вновь зазвонил телефон. Гамов поднял трубку, удивляясь, что она еще работает, едва держась на оголенных, как нервы, проводах.
— Гамов, не спите? — от этого бодрого голоса у него свело живот. — Забыл сказать, прихватите отчет.
Разорвав провода, Гамов внес в список имя начальника.
«Тебя — первым!» — с ненавистью подумал он.
Он достал припасенную бутылку вина, которую привез из заграничной поездки, куда однажды выбрался, купившись на красочные туристические открытки. Ему снилось ночами, будто он лежит на горячем песке, пока море лижет ему пятки, или бродит по каменным лабиринтам улиц, где окна домишек похожи на вытаращенные глаза, а крыши — на сдвинутые на лоб шляпы. Но, приехав к морю, он просидел в своем номере, прячась от палящего солнца и считая дни до отъезда, а напоследок набил чемодан сувенирами, которые некому было дарить, и приобрел в магазинчике бутылку дорогого вина, которую не с кем было распить. Он хранил ее для особого случая: открывая холодильник, доставал, поглаживая по запотевшим бокам, и представлял, как, пригласив женщину, поставит бутылку на стол, освещенный свечами, а пробка, вывернутая штопором, причмокнув, выскочит из горлышка, обдав терпким винным ароматом. Но женщины, как и деньги, обходили его стороной, и наклейка на бутылке, отмокая, теряла краски, сползая, словно старый чулок. «Особый случай…» — с горечью пробормотал он и стал искать штопор. Не найдя, попытался сковырнуть пробку ножом, раскрошив, стал проталкивать в бутылку, но пробка застряла, как тромб. Достав молоток, он отколол горлышко и, натянув марлю на кружку, процедил вино от битого стекла, расплескивая его по столу. Пил, боясь проглотить осколок, полоскал рот, несколько раз вскакивал, выплевывая вино в раковину, окрашивавшуюся вишневыми пятнами.
На работу он больше не выйдет. Позвонит среди ночи начальнику и скажет все, что накопилось за годы. Или приедет в офис и, закурив, положит ноги на стол, пожевывая кончик дымящей сигареты. Запищит противопожарная сигнализация, и сослуживцы, оторвавшись от компьютеров, всплеснут руками. «Гамов? — залает начальник, выскочив из стеклянного, похожего на аквариум, кабинета. — Гамов? Вы почему курите? И где отчет?» Он достанет из–под стола переполненную мусорную корзину и, привстав на цыпочки, наденет начальнику на голову: «Вот твой отчет!»