Вольфганг Кеппен - Теплица
Человека, который ввел Кетенхейве в Дом профсоюзов, звали Эрих. Эрих хотел пригласить его куда-нибудь, и Кетенхейве пришлось принять это приглашение, хотя он и не был голоден. Маленький изможденный человечек с большими усами, которые были слишком велики для его осунувшегося лица, чтобы внушать уважение, принес им подгорелые картофельные оладьи и лимонад с привкусом искусственного пудинга. Кетенхейве, съев оладьи и выпив лимонада, почувствовал себя революционером. Он был тогда молод. В маленьком, затхлом, бездушном городке Дом профсоюзов считался мятежной крепостью. Но до бунта, о котором мечтали мальчишки, дело так и не дошло, никогда, никогда, никогда; оставались неизменными лишь подгорелые картофельные оладьи бедняков да шипящий лимонад на синтетических эссенциях, бледно-розовый напиток эволюции, который бурлил, когда открывали бутылку, и вызывал отрыжку, когда его выпивали.
Эрих погиб. В маленьком городке его именем назвали впоследствии улицу, но люди, как всегда тупые, бездушные и забывчивые, продолжали называть ее «Коротким рядом». Кетенхейве не переставал спрашивать себя, действительно ли Эрих погиб за свои убеждения, ведь, кажется, он тогда уже утратил веру своей юности. А может, Эрих в минуту смерти снова открыто заявил о прежних надеждах лишь потому, что жители маленьких городков потеряли в те дни человеческий облик. Кулак беззакония настиг Эриха на Рыночной площади, но истинной причиной его смерти было отвращение ко всему, что творилось вокруг.
Кетенхейве поднял крышку умывальника, в таз налилась вода, он смог умыться, умыть руки, как Понтий Пилат, еще и еще раз; ведь, конечно, он был не виновен, совсем не виновен в том, что творилось в мире, но именно потому, что он был не виновен, перед ним вставал извечный вопрос, что есть невиновность и что есть истина, о древний наместник Августа! Кетенхейве взглянул на себя в зеркало.
Без очков глаза его смотрели добродушно; коллега по «Народной газете» в тот вечер, когда Кетенхейве в последний раз с ним виделся, назвал его «добродушным болваном». Это было двадцать лет назад, в тот день представитель новой власти водворился в редакции. Сотрудники-евреи тут же вылетели с работы, умные люди, опытные авторы передовиц, великолепные стилисты, они ошиблись во всех своих прогнозах, ошиблись во всем, что делали, наивные телята в загонах скотобойни; остальные получили шанс доказать свою благонадежность; Кетенхейве отказался доказывать свою благонадежность, получив жалованье, он уехал в Париж. Уехал по доброй воле, и никто не чинил ему препятствий. В Париже его удивленно спросили: «Что вам, собственно, здесь надо?» Кетенхейве смог бы ответить на этот вопрос только тогда, когда немецкие солдаты прошли маршем по Елисейским полям. Но тогда он был уже на пути в Канаду; вместе со всеми интернированными — с немецкими евреями, немецкими антифашистами, немецкими национал-социалистами, молодыми немецкими летчиками, немецкими моряками и немецкими торговыми служащими — плыл он в чреве парохода из Англии в Канаду. Командир корабля был человек справедливый: он ненавидел их всех в равной мере. А Кетенхейве спрашивал себя: «Что мне здесь надо, что я здесь делаю? Лишь бы не стать соучастником, лишь бы умыть руки. Разве это достаточно?»
Голова Кетенхейве находилась на своем месте, топор палача не отделил ее от туловища. Следовало ли упрекать за это Кетенхейве или, как считали некоторые, всемирный профсоюз палачей? У Кетенхейве было много врагов, и его обвиняли во всевозможных предательствах. «Таким бы меня нарисовал Георг Гросс», — подумал Кетенхейве. На его лице уже отчетливо проступили черты, свойственные господствующей касте. Он был преданным депутатом канцлера и покорным оппозиционером, да, да, покорным.
Обнаженный торс делового человека — вот что отражало зеркало. Дай мне, зеркальце, ответ… Как он растолстел, вялые мускулы, белая кожа отливает голубизной, словно снятое молоко в военные годы, «сепарированное свежее молоко», как оно тогда называлось, — поистине прекрасный образчик государственного эвфемизма; теперь многие считаются умеренными, приспосабливаются, устраиваются, предлагают осторожные реформы в рамках традиций, страдают нарушением кровообращения и предаются сладострастию (kiss me) you will go[4]. Кетенхейве был видный мужчина, он и представить себе не мог, что так растолстеет. Какой запах исходил от него? Запах лаванды — воспоминание о Британской империи, о длинных коридорах радиостанции «Говорит Англия» (kiss me) you will go.
Кетенхейве не был заурядным явлением в парламентской элите. С такими глазами он и не мог быть: они глядели слишком добродушно. А кому хочется, чтобы его обзывали «добродушным» и считали болваном? Да еще этот рот, слишком узкий, слишком сжатый — школьный учитель, школьный учитель, — рот его не свидетельствовал о красноречии, он внушал беспокойство, потому-то Кетенхейве так и оставался не разгаданным до конца; he was a handsome man and what I want to know is how do you like your blueeyed boy Mister Death[5].
Кетенхейве был знатоком и ценителем современной поэзии и иногда, слушая на пленарном заседании какого-нибудь оратора, развлекался тем, что думал: а кто в этом зале, кроме него самого, читал Каммингса? Это отличало Кетенхейве от его фракции, сохраняло ему молодость и приводило к поражениям, когда нужно было быть беспощадным. Тощие журналы, умиравшие в день своего основания, брошюры, посвященные искусству поэзии, странным образом, да, поистине странным, соседствовали в портфеле Кетенхейве с официальными документами, а стихи экспериментирующего поэта Э.-Э.Каммингса терлись в портфеле депутата немецкого бундестага о цветные папки-скоросшиватели с надписями — КОНФИДЕНЦИАЛЬНО, СРОЧНО, СЕКРЕТНО (kiss me) you will go.
Кетенхейве вышел в коридор. Много путей вело в столицу. Многими путями добирались до власти и церковных приходов. Туда ехали все: депутаты, политики, чиновники, журналисты, рядовые исполнители партийных поручений и основатели партий, десятки представителей концернов, юрисконсульты, руководители рекламных агентств, биржевые спекулянты, взяткодатели и взяточники, лисы, волки и овцы секретной службы, осведомители и распространители слухов, всякие мракобесы и темные личности, заговорщики и помешанные на страхе перед партизанами, гениальные кинопродюсеры, — все, кто хотел набить себе карман в Гейдельберге на Рейне, на лугу зеленом, в ванне, за Германию, у Скалы Дракона, попрошайки, мошенники, ворчуны, карьеристы, и Михаель Кольхаас тоже сидел в поезде, и алхимик Калиостро, и тайный убийца Хаген вынюхивал жертву на заре, Кримгильда хлопотала о пенсии, шайка лоббистов подсматривала и подслушивала, генералы (пока еще в грубошерстных костюмах) спешили занять прежние должности, и множество крыс, множество затравленных псов, множество общипанных птиц; они навещали своих жен, любили своих жен, убивали своих жен, они водили своих детей в кафе-мороженое, ходили на футбольные матчи, в церковном облачении помогали священникам, исполняли обязанности дьяконов, получали нагоняи от своих заказчиков, их торопили подстрекатели. Они составили план, наметили пути, хотели ловко обтяпать дельце, а потом составили другой план и стали сочинять законы, выступать в своих избирательных округах, они непременно хотели остаться в верхах, остаться у власти, остаться при деньгах, они устремлялись в столицу — заштатный городишко, о котором сами же рассказывали анекдоты, и они не понимали поэта, сказавшего, что подлинная столица любого государства расположена не за крепостными валами и ее не возьмешь штурмом.
Путь открыт представителю народа — дешевый анекдот, бородатый еще во времена кайзера, лейтенант и десять солдат, Германия, проснись, — было написано на стене нужника, за длинной бородой и анекдота не видно. А что думал народ и что это собственно такое — народ? Тот, кто ехал в поезде, стоял на улице, на вокзалах? Народ ли женщина, вывесившая в Ремагене простыни из окна, простыни, на которых рождаются, совокупляются, умирают? Дом ее выщерблен осколками снарядов. Народ ли девушка с подойником, которая брела к хлеву, в такую рань уже на ногах, в такую рань уже усталая? Народ ли он сам, Кетенхейве? Он противился упрощающему множественному числу. Что значит — народ, стадо ли это, которое можно стричь, пугать, пасти? Состоит ли он из групп, которые по мере надобности и с помощью команд на любом языке можно вводить в действие, бросать в бой, гнать в могилы? Всегда готовый к бою немецкий юноша, всегда готовая к бою немецкая девушка? Или народ — это миллионы индивидуумов, существ, не похожих друг на друга, которые мыслят сами, мыслят самостоятельно, отвлекаясь от себе подобных, не считаясь с себе подобными, размышляют о боге, о небытии, додумываются до безумия, и ими нельзя ни руководить, ни править, их нельзя ни бросать в бой, ни стричь? Последнее было бы Кетенхейве предпочтительнее. Он входил в партию, которая опиралась на большинство. А что же думал об этом народ? Народ работал, народ оплачивал государство, народ хотел бы жить за счет государства, народ бранился, народ кое-как перебивался.