Петр Краснов - Заполье. Книга вторая
Кто-то наклонился над ним, притеняя, чужое дыхание с веяньем знакомых духов дошло и узналось, стало своим. Дыханье сказало тихо:
— Ваня… — ладошкой коснулось волос, легко и бережно, так, что ему необязательно было даже просыпаться, как и отзываться на свое пожизненное имя. Отозвалась только душа, которую он наконец-то признал в себе, сам не зная, когда и как это случилось, довольно и того. — Поспи, Вань, я подожду.
Он не понял, услышал ли это, или, может, почувствовал, или ему просто показалось сказанное и продолжал спать, отдыхал от того, первого сна в другом, только что пришедшем — может, вместе с приходом ее, приездом.
Нет, это уже не сон был, но поле то, светлое в предспелости, видимое необычайно далеко, он ясно прозревал его бесконечность и был ободрен уже тем, что есть такая, а не темная только и безвестная, в какой маются все и которой страшатся. Он медлит, потом входит в хлеба, идет легко, неспешно, как оно и подобает здесь, понимая, видя теперь все и удивляясь, почему не сумел уразуметь этого раньше, такого простого… да, он же свободен сейчас видеть все и понимать. Поле впереди, над ним высокое светлое небо, и ничего больше, что помешало бы или увело глаза от этой дали, в самой-самой глубине которой, он знает, в сокровенной ее бесконечности за полем его ждут. И в том отрада необыкновенная, какая-то тихая и зрелая, надежная, какую он так искал и ждал. Теперь она с ним, хотя он и побаивается еще утратить ее, недалеко зашел. Но торопиться, побежать, сбить свой трепетный от желания шаг нельзя, так можно нарушить все. И это хорошо тоже, иначе здесь нельзя, не то место, ибо отныне он не подданный суеты, не раб, толкающий впереди себя тачку быта своего и к ней прикованный, но человек, идущий туда, куда хочет.
И что-то творилось за пределами этого обретаемого, долгожданного, совсем рядом: передвигалось и готовилось, слышалось движенье около него, а несколько подалее, фоном всему, гуденье напряженное, низкое — то ли это время неслось, как поземка через мертвое, гулкое поле… то ли примус — да, примус, очередной укол. Опять притенило над ним, легкие губы коснулись лба, и первый раз ему никак не захотелось возвращаться туда, в тягостное, безысходное. Пришли за ним, уводить. Раздраженье в нем кричало уже, стонало; а он молча открыл глаза, всматриваясь в склоненное, успевшее почти родным стать лицо, горькое и нежное, — сейчас настолько нежеланное, что он закрыл их снова, глаза. Но ради той, ждавшей уже его отрады надо было стерпеть; и он кивнул ей с благодарностью, какой не было, как бы и поздоровавшись тоже, покорно дал поцеловать еще и от своей покорности окреп в себе, посмотрел на нее ясно, твердо и признательно — на женщину, которую, наверное, смог бы полюбить. Нет, уже любил:
— Ты приехала… Спасибо.
— Ну что такое ты говоришь… конечно, приехала. А ты так крепко спал, так хорошо, ровно дышал, мы прямо рады. Фельдшерица придет сейчас, а Парамонов предписал тебе уколы новейшие, я привезла, и морфин тоже, — сказала она, осторожно присев на край постели, тяжелым своим молодым телом прогнув панцирную сетку кровати; и обняла его за плечи, приблизила лицо, слабо улыбнулась. — Говорит, очень действенные, еле достали. Вот увидишь, сразу лучше станет…
Сетка совсем прогнулась, его поневоле привалило, притиснуло к горячему, показалось, боку ее, тяжело и неудобно лежать стало так, хоть плачь… зачем ему это все, почему не оставят? Тяжело живое, оставьте меня, ничего же не хочу больше. Но она просто не понимала, не могла понять этого, не дано им. Они все стараются сделать как лучше, хотя ведь совсем не знают, как это — лучше… А он знает, но сказать, убедить их в том не сможет, не сумеет просто, они полны упорством жизни, ее бессмысленными соками, кровями и все равно ничего не поймут. Но ему-то зачем мешать, он же ничего от них не требует. Он их любит, а они мешают — зачем? Тогда он их не будет любить.
— Что ты, Вань… зачем так?.. — Она откачнулась даже, когда он взглянул. Встревожилась и встала, лицо ее беспокойным сделалось и несчастным, появились откуда-то морщинки, дрогнули и опустились уголки покорных губ. Она боялась, он видел, расплакаться. Плачь, раз так, женщины всегда плачут, когда не понимают. Ты здоровая, сильная, бесцельная жажда жизни — поплачь. Это тебя только освободит, высвободит как деревце, снегом тяжелым согнутое, лишь прибавит жажды. Тебя нельзя не любить, а я уже не могу. И как чувствуешь ты все, живая… — Не надо, миленький… Неловко тебе, да? Это я, дура, ввалилась…
— Нет, ничего… — сказал он, усмехнулся — для нее, чтобы она не поняла, забыла, успокоилась. Отказаться от всего, кроме морфина? Не получится, не дадут… им больнее будет, чем тебе. Им нужны эти уколы, не тебе; пусть колют, отваром и таблетками поят, делают как лучше себе — вот все, что он может для них. — Люблю тебя… н-не сомневайся.
— Я знаю. — Она оживилась, румянец удовольствия выказался в лице, ему раньше нравилось видеть и вызывать его, говорил что-нибудь или дарил — всегда удавалось, когда он хотел. Она еще тревожилась, но забывчивость ли благая, равносильная ли ей надежда уже краешком набежала, тронула заблестевшие глаза. — Я бы сразу поняла, если не… Ты чего-нибудь хочешь сейчас?
Что-то хотеть ему, скелетине проболелой, издыхающей, в срамоте физиологической погрязшей и душевной, в позоре несвершенного? Он и сейчас верен делу, в каком осрамился, не выжил, и лучше б горелым мясом стать там, средь собратьев девяносто третьего, чем тут вот… Не успел, слишком скоро там решающее случилось. Но и чем-то занять ее надо — нужным ей с матерью, им обоим…
— Помыться бы.
— Да-да, обязательно! И постельку сменим, и… Баню истопим, сходишь.
— Если дойду. — Она, как и мать, не знала того, что с ним позавчера на скамейке было, а Меринка, принесшего рыбу, он успел подозвать, предупредить. — Иди ко мне.
Лиза подшагнула, гибко присела на корточки и, быстро нагнувшись, поцеловала его в голое плечо… за что ему? Он не знает за собой ничего такого, за что можно, что заслуживал бы перед ней. И как не брезгует она… Пожалей ее, хоть как-то приласкай, сказал он себе; и поднял руку, погладил волосы, легонькие, светло-русые, сквозь которые розовым просвечивал пробор, она вообще чистая всегда была, опрятная… Девушка из предместья, да, и ей бы, как на фото пятидесятых, белые носочки, платье цветастое сборчатое ниже колен и с белым же воротничком, а косу через плечо пустить, и — сердцу хочется ласковой песни… Не стало их, ласковых, и долго еще не будет, не услышать.
Еще хотел, искал что-то сказать ей, особое; но вернулась мать с фельдшерицей, и та, скребнув иглою кость, сделала укол, а потом долго не уходила, навязчиво болтала в задней половине, хоть выгоняй… о, человеческое, глухое, не внимающее ничему, невменяемое. У многих, слишком многих глаза в себя повернуты, самоуглубленные, как у статуй античных, самоувлеченные — хотя в себе-то как раз и не могут, а чаще не хотят разобраться. Ищут источники и блага, и зла где угодно, только не в себе. Ищут спасения от страха конечности не в себе опять же, а на стороне, заговорить его пытаются, заболтать-зачурать, заклясть и забыть. Но все ответы — в себе, вот там и копайте, там вода познания. Вы искали подсластить это горчайшее питье, но не саму его суть, формулу смеси амброзии с ядом. Кадили ханжески духу, прислуживая телу, дубовые рамы возводили для морали, кумирен понастроили, пирамид, ложь во благо изобрели — во всех вас жизнешка говорила, вопила, изворачивалась, только и всего. Дикая, жестокая, в собственном оргазме барахтающаяся, в конвульсиях последнего ужаса, это она говорила за вас, она врала вам напропалую, подзуживала с ухмылкой, свободой маня в тупики, а затем… Знаем, что потом, рабы ее на больной жизнью планете, жизнью гармоничной во зле именно, изумляться не переставая, как это и кто свести в одно, сопрячь смог гармонию и зло… искусство величайшее, так ведь и безнравственность неменьшая, ведь дальше-то некуда. В смерть личную разве, как единственно возможное искупление, как закрытие, уничтоженье несуразия этого вселенского, другого навершия ему и быть-то не может…
Что, ненависть опять — от страха? Но его-то и не было теперь, считай, столько раз пережитого всяко, до паники, обмиранья едва ль не бабского, изнурившего до отрешенности его, тупости эмоциональной и головной… тягость страшная, да, но не страх. И, может, он еще оставался бы, когда б не поле хлеба неведомого, ему уже обещанного жита, в реальности которого он теперь не хотел сомневаться, да и не мог, на сомнение тоже силы нужны, а их не было… Жито-пережито все, вот именно, в страстях изжито; и не спросишь, некого, что за реальность открывалась ему, новая и нежданная, но в яви столь объемной и непреложной, что успел увериться уже в ней, обнадежиться, — и не о том ли и Леденев говорил, в реанимацию на каталке увозимый? Как он сказал — «все объято»?.. Да, объято, смыслом неизмеримо большим, чем здесь, высвечено и пронизано, и ничего, что не успел он ухватить, охватить его, проникнуться им, главное — он есть, утоляющий, снимающий покровы многослойные лжи, зла и безнадеги, ясную же, достоверную надежду подающий… или обманулись они вывертами психики собственной, солипсисты поневоле, болезненными извращеньями остатков шаткого того, что разумом привыкли именовать?