Петр Краснов - Заполье. Книга вторая
Он лежал на скамейке ничком, полусвесив голову, каким-то чудом все ж не упав с нее, и перед открытыми глазами на близкой земле что-то разбросано было, нет — разбрызгано, и он постарался, сфокусировал зрение… сгустки, да, кровь. Много, столько еще не бывало, даже поодаль выбившийся из земли под самой завалинкой войлочный бледный сверточек лопуха забрызган ею, даже сама завалина. Вконец полегчает, когда их все выплюешь, с равнодушьем, уже привычным, подумал он про легкие свои; но сесть надо было, это — из его долженствующего здесь, мать расстраивать лишний раз ни к чему. Тем паче он не то что замерз — окоченел, казалось, рук под лавкой не разомкнуть… и сколько он пробыл так?
После попытки-другой все же сел кое-как, руки растопырив по скамье, угнувшись, дышал с хрипом, но, как всегда после приступа, легче; в голове и глазах мало-помалу просветлилось, хотя все кругом как бы отдалившимся виделось, чужим. И удивился, не мог не изумиться теперь: воробьи все сварливились, кричали — ему по-прежнему, а не друг дружке, не в разборках своих… Ему, и это так странно было и слышать, и — при вернувшемся-то вроде рассудке — воспринимать и сознавать, что он поднял тяжелые, еще мутящиеся глаза туда, к вишарнику… при ясном, вернувшемся? Ну да, гоняются друг за дружкой, скандалят, но кричат, еще и иными какими-то голосами вещают все о том же ему, о вине… О смертной? Но не знает он такой за собой — слышите, вы или кто там за этим всем?! Чтоб исчезновеньем своим расплачиваться — нету! А есть другая, вина существования — общая, виноват уж тем одним только, что вызван из ничего, существуешь зачем-то, маешься чем ни попадя, как и ублажа-ясь, смысла больше теряя, чем обретая, тратя без возврата сокровенное свое… мало этого, еще и сдохни?! Еще и на скамье покорчись, как червяк, ничего не имея — все отдай, не владея ничем — драной котомкой жизни своей откупись, нищенской? Да берите!..
Нет, неладное что-то во всем этом, и он уже подозревает, знает — что… Не болезненное состояние только, пусть и тяжелое самое, не нервные, до паутинности истончавшие нити, раздражаемые пустяком любым, о нет. Другое тут, и он лихорадочно уже ищет, как назвать это, выразить, чтобы избавиться от наваждения голосов тех, под вздор воробьиный безобидный подстроившихся… да, не выпасть бы из реальности. И он уже, кажется, был на грани этого два дня назад, когда очнулся после приступа и почувствовал, что его сознание не входит, не вмещается никак в мизерную какую-то, незначащую, необязательную реальность, как бы со стороны смотрит недоуменно на нее и ничего-то не находит в ней сущего, да и не хочет находить… Но недолго это было, минутно; и лишь теперь сознавать начинает, как близок человек — к чему, безумию? Как все же тонко, непрочно средостение в нем, отделяющее рассудок дневной, разум от того, что спроста сдвигом по фазе именуют, шизой. Или вовсе от иного чего-то, несравненно большего, чем просто рассудок или безумие, чему и названья нет, одно предчувствие невразумительное — как тогда, в ночном вагоне, да и позавчера, ведь ощущал же некое непонятное, безмерное почти расширение себя, мысли своей… Или с этим как раз и становятся клиентами психушек?
О своем вздорили воробьи, о чем же еще; и сорвались стайкой, дружной опять, пропали с глаз. Вышло в прогалину солнце, бледно сквозь весенние испарения озарило и стало греть, и трактор на улочке давно перестал тарахтеть, а мать все не шла. Его трясло от холода, не хватало сил уже и сидеть… Что, доползти? Но спазмы снова подступали, кашель крутил внутренности — недолгий, впрочем; перебрал он свежего воздуха, что и говорить, и никогда еще таким беспомощным не знал себя, предположить бы даже не мог, что опять будет иметь совсем уж ребячью нужду в матери… стыд, кто бы знал, как стыдно, хоть сквозь землю. А лучше в землю, так верней.
Брякнула калитка — она? Сделать вид, что ничего особого, подышать вышел, мол? Пусть ненадолго хоть оживится: «Ай полутше стало?..» И отвернулся, глянул на высвеченную, ярче проступившую зеленцу берегов, на гремящий железными бортами грузовик на нижней дороге — открылась нижняя, всегда утопавшая в грязи межсезонья.
— А я слышу — чья овца перхает? И раз, и другой… Дай, думаю, гляну. Навроде и овец у Федоровны с каких пор нету, и… А тут ты.
Сосед их Серега, ровесник и всегдашний дружок Василия, смотрел на него выпуклыми добрыми глазами, смаргивая, улыбаясь. Едва ль не единственный, кроме невестки, помощник тут у матери, что не по силам — к нему, безотказный.
— Да вот… вылез.
— Что, полегчей малость? — И не стал дожидаться ответа, совсем разулыбался. — Дак ить весна, а там лето — глядишь, и на поправку… Жарко будет — люблю жарко! Растелешишься и ходи себе!..
Пришлось с усилием подобрать расставленные по скамье руки, шевельнуть запоздало, пожать плечами. Тот подсел, доска похилилась, скрипнула под его плотным, коренастым телом. Глуповат Меринок, как его еще с ребячества прозвали, но по-ребячьи же и добр, и это все скрашивало в нем, пусть на вид мужик мужиком, с залысинами ранними, седоватой уже щетиной, грубыми морщинами на заветревшем лице. Таким бы еще можно прожить и дальше, если б умных и злых поблизости не было.
— Все, последнее сенцо подгреб… Весна подбируха! Надоть теперь ночной трудодень заработать, с фермы… Моя вскудахталась: а што, грит, дальше? Дура, говорю, дальше — трава, самое то, вон уж лезет. Бабы, ничё понимать не хотят. Огурешник ей вскопал, сади что хошь. А больше некуда руки девать. Ну некуда. Раньше, бывало, запрягут — до ночи дома не видишь: сеялки настраивать, сцепки перебрать, семена сортировать, то-сё… А щас? До поля не на чем доехать, не то что… — Как всегда, он не мог остановиться на чем-нибудь одном, перескакивал; и показал короткопалыми сильными руками: — А ить налим идет, этакой… Ментюки! Ну, я верши далеко поставил, в ямах за мостом, тока там водится. Вот и проведываю каждый уторок. И вчерась бегу себе, попердываю, глядь — а мужик один, с Покровки кажись, этак спа-акойненько плитку бетонную из-под моста с откоса выковыривает и на «Муравей» себе складывает… И уж половины, считай, отмостки нету, это у дороги-то государственной, с грейдера, середь бела дня… нет, ну што творят, а?! Грабют! Бардак и есть. А бабы — дуры, скажу тебе. Моя сидит, ментюка потрошит — а в нем, х-хе, мышь… Аж завишшела: не бу-уду!.. Ну мне, говорю, сжарь — я буду…
— Серег, послушай… — перебил он его, кончились уже силы сидеть. — Мне б домой. Вылез вот, а назад…
— А?.. Што, помочь?
— Да ноги… Совсем отлежал.
— Это мы — м-маментом! — Он вскочил, засуетился. — А я, понимаешь… нет бы спросить. Как, под мышки? Или слышь, Ванек, давай отнесу, мне так легчей даже…
— Нет. Веди.
— Экой ты… сказал бы сразу. А то я молочу… — Меринок крепко подхватил его за поясницу, дохнув самогонкой, поднял и повел, почти понес, только ноги переставляй. — Это нам — плюнуть. А легкой ты стал… есть надо. Поболе, еда — она тоже… Ты ногами это… повыше… во-от! Куда, на кровать? Чесанки сниму давай — вот так. Главно дело, ешь. Эх-х, жиз-нешка!.. Колхоз — одно названье, вилы воткнуть не во што, дома то же. У правленья с утра посидели, работы никакой, Николай Пищухин и говорит: надо как-то… это… ну, тово. А где? Это раньше к продавщице под зарплату — щас ни-ни. Хорошо, завхоз кликнул: доски председателю отвезти, на стройку его, на домок… как, мол, оправдаете? Кто, грю, мы?! Да мы што хошь!.. Ну, привезли; а я там давно уж не был, на постройке-то. Гляжу, в два етажа, да с подвалом под гараж… как-кой, к хренам, домок?! Там одна прихожка в мою горницу. А говорят — мы воруем…
Что вот с нами делать, с такими? Куда нас? Прошлый век. До нового еще четыре года, до миллениума зловещего, а мы уже в прошлом, в нем и останемся, отжившие, — если не с обратным отсчетом уйдем в век позапрошлый, в одичание… Иван вытянулся наконец, прикрыв глаза, истомно обмяк, дышать полегче стало.
— А хмырь этот завхоз. Беженец, — пояснил топтавшийся у постели Меринок, досказать хотел, видно, — с Чечни этой. Режут там, грит, русаков как хотят. Мигом к преду втерся, полгода не прожил — уже завхозом, Гуленка-то посадили… А самогонка — вонь одна, «хвост». Николай опосля: жалко, мол, недорезали. У вас, это… ничего нету? А то дурной какой-то.
Дать? Пусть, не жалко, наоборот. И глазами показал на дверной проем в кухню, сказал:
— В столе.
— Тама? Ага!.. — Серега почтительно подрысил к тумбовому, еще отец смастерил, столу, что-то там оставалось от привезенного Елизаветой, они лишь по рюмке выпили за ужином как-то, втроем… нет, и на провожанье тоже. — Тута! Маненько есть… Тебе как, можно? Ну, на два пальца, а? Лекарство тоже, что ни говори… И я с тобой, слышь. Как-никак, баба грит, Лазарева суббота… воскрес и пошел себе, это ить надо!.. А чем не чудеса — весна такая, раннешняя? Што-т и не припомню такой вот…
Надежды человеческие, детски наивные и потому, может, необоримые, с каждым новым, еще малым человечком воскресаемые, — «встань и иди»… куда, к неизбежной второй? Два раза умирать — нет, не позавидуешь бедному Лазарю, ближним его. Мать постится, с этим у нее всегда строго; и еще больше сделались, безрадостней и суше ее глаза, сутулей крупнокостное тело, и кажется, что понимает она теперь куда больше того, что было в ее вере до того мерклого зимнего дня, когда Поселянин привез ее сына в первый его и последний, в свой дом. Что-то высшее и куда более тяжкое понимает, не вполне сходящееся будто с верой ее и упованьями; и сухими, безотрадными глазами всматривается она не мигая в то жестокое высшее нечто, что проступает сквозь установленья и обычаи веры, и никакой послабки от судьбы, пощады не ждет уже.