Петр Краснов - Заполье. Книга вторая
Надежды человеческие, детски наивные и потому, может, необоримые, с каждым новым, еще малым человечком воскресаемые, — «встань и иди»… куда, к неизбежной второй? Два раза умирать — нет, не позавидуешь бедному Лазарю, ближним его. Мать постится, с этим у нее всегда строго; и еще больше сделались, безрадостней и суше ее глаза, сутулей крупнокостное тело, и кажется, что понимает она теперь куда больше того, что было в ее вере до того мерклого зимнего дня, когда Поселянин привез ее сына в первый его и последний, в свой дом. Что-то высшее и куда более тяжкое понимает, не вполне сходящееся будто с верой ее и упованьями; и сухими, безотрадными глазами всматривается она не мигая в то жестокое высшее нечто, что проступает сквозь установленья и обычаи веры, и никакой послабки от судьбы, пощады не ждет уже.
И еще меньше, безнадежней ждать тебе.
Водка сухо ободрала гортань и весь рот, вскипела слюной, и он, переборов позывы кашля и тошноты, откинулся на подушку. Что-то свое болтал Серега; страшно медленно, как бы нехотя согревалось под ватным одеялом тело, хотя от водки все горело внутри, палило. И немощная подхватывала уже и несла истома, снимая, будто отключая одно за одним все напряжения в нем, заскорузлые распуская узлы и самозавязки, на каких держалась до поры вся неладно скроенная, проболелая насквозь оснастка и тела, и того, что душой называют; и легче становилось, сам он весь легчал и всплывал словно помалу из тошнотворной низовой, низменной тьмы и глубины существа своего — наверх, наверх… Как сквозь сон уже услышал:
Ты это… поспи, правда что. Пользительно. А рыбку, слышь, подкину завтра, как верши проверю. Щербы похлебаешь, налим — он полезней…
И кивнул на это, им еще услышанное, не открывая глаз, и как с тем вместе бухнула избяная дверь; и увидел зрением иным, как подныривает Меринок под низкую притолоку сенишную, выбирается за порог и останавливается на минуту, с их косогора озирая выпуклыми блаженнодобрыми глазами всю весеннюю ширь и благодать, вдыхает глубоко, мечтательно, глуповатая ухмылка бродит на губах; и затем идет, малость топыря толстые короткопалые руки, не к калитке на улицу, а вниз, к задним воротцам, навстречу ветерку и щебету, грачиному неспокойному граю с приречных ветел, в луговину, где сыро пока и пропечатывается каждый твой шаг, вербник распушился, и крутит, играет недобрыми воронками у его корней мутная, неопомнившаяся, полая еще вода…
Но ничего не стало этого, а виделось какое-то поле. Знакомое, он будто бывал уже когда-то здесь. И растущее на нем — хлеба, да, жито, и всхолмление впереди, едва заметное, не закрывающее горизонта, но словно его отодвигающее еще дальше, выше к небу, выше, и дальше, так что уж не виделось ни конца ему, полю, ни самой привычной черты окоема, обозна-ченья хотя бы его, а только даль… Не волновалось, в безветрии пребывало жито, но и в движенье каком-то тоже, прикровенном и, казалось, вечном; и он никак не мог понять это соединенье в одном несоединимого, покоя и движения, но почему-то не был тем обескуражен или раздражен, когда такое встречалось в жизни былой; как-то все это теперь не то что понималось, но принималось. И вот отчего: впервые за очень долгое, многое время он был покоен в себе, и это-то, может, и придавало всему вокруг необычное, да, совсем уж необыкновенное для него то ль ощущенье, то ли состояние даже, похожее на отраду, ему непривычное, впору растеряться, ибо и о ненависти он не забыл…
Не забыл, но ее, кажется, не находилось уже в нем. И стоял у кромки его, поля, и все с излишком реальным было вокруг и в нем самом, до ненатуральности, не имелось даже нужды или желания убеждаться в ней, реальности, оглядываться на что-то подтверждающее. И знакомым же, он видел где-то поле это, бывал на нем — в командировке ли какой своей, в детстве ли, поля он всегда любил, в них одних одинаково, на равных обретались и закон, и воля… закон насажденья, да, и воля больших пространств, самой жизни безбрежной свободной, в коей затеряться мог, казалось, любой закон, но беззаконием пагубным оттого не оборачиваясь.
И всегда хотелось, сейчас тоже, зайти в хлеба и трогать не нагибаясь, так они уже высоки, стройно поднятые, не налитые пока тяжестью созревания колосья, ладонями гладить, как гладят подбежавших под руку соскучившихся детишек, — и идти так, долго и бездумно, глазами охватывая, ловя простор и не уловляя, не насытив еще и малой доли томящейся в тебе тоски по воле и свету, которых так много всегда над колосящимися нивами… Но что-то мешало зайти, держало; и он так же покойно, как все сейчас вокруг, принял и подчинился удержанью этому, лишь малость укротив свое желание шагнуть и пойти, коленями раздвигая слабо шуршащие, подрагивающие и клонящиеся колосья и не останавливаясь. Это не было и не могло быть запретом ему, все здесь казалось возможным, с единственным, как тут же понялось, условием — созреть. Но не сознание незрелости своей держало его, не оно одно; еще что-то противоречило желанию его, отодвигало эту уже осуществленную вроде бы возможность, реальность покоя, отстраняло на некоторое, должное пройти время — ив какой-то момент вовсе отодвинуло, и он почувствовал, словно только что со свежего воздуха вошел, избяную духоту, душность несвежую постели, лекарственного пота своего и вместе претящий ему, постный, как смерть, запах горящего воска, услышал шептанье некое, бормотанье, различил достигающие с улицы через двойные рамы зовы и грудное гурканье голубей на фронтоне, царапанье и стукоток их лапок по его жестяному карнизу…
Мать молилась. Спиною к нему, лицом к переднему углу, к трем иконкам в киоте с зажженной перед ним замасленной лампадкой тусклого бутылочного стекла, она стояла необычно прямо, куда сутулость всегдашняя делась, глядя неотрывно на картонные лики; с шепота на говор, бормотанье переходила и опять на шепот, крестилась размашисто и тяжело складывалась, опускалась с натугою на одно сначала, потом на оба колена, руками дрожащими о пол опираясь, кланялась и не сразу голову подымала, дошептывая просьбы и жалобы свои.
И жалость захлестнула, а с нею ненависть опять… за что?! Горели три свечи за усопших, одна наверняка была, должна быть его; и целый перевязанный пучок их, новых, лежал на истертой клеенке стола — за ними ходила мать, заказав кому-то, ездившему в райцентр. А она опять на колени опустилась трудно, поклонилась и, лицо к иконам подняв, все выговаривала свое, допроситься пыталась к кому-то, не слышащему, — без вздохов почти и всегда без слез, сурово; и еще трудней поднялась, выпрямилась и тихо, хрипло и призывно проговорила, простонала ли:
— Возбранной воеводе победительна, яко избавишеся от злых… благодарственно восписуем Ти раби Твои, Богородице. Но яко имущая державу непобедимую, от всяких нас бед свободи… И да зовем Ти: радуйся, Невеста Неневестная…
Радость? Как давно и, кажется, навсегда забыл он, что это такое.
Иван шел отдавать кому-то свою ношу — нынешний он, больное животное с тоскою неизлечимой в глазах, с осознанной нуждою, какая бывает в лице сердобольного мужика, принуженного суровой хозяйкой нести задами на реку топить кутят, собаку перед тем в сарайчике заперев… щенкам в мешке лучше, чем хозяину. Он хозяин, и вот несет отдавать — кому? Какая разница — кому, иначе здесь нельзя, никому не позволено, ибо это должное. Если жизнь взаймы, значит — долг. Но зачем взаймы, он же не просил, всучили, и что он такого и кому сделал, задолжал, чтобы теперь так жалея и так больно отдавать?..
И вот идет, отчетливо сознавая меж тем, что это всего лишь сон; и бредет задами каких-то мыслей своих, тут именно зады, подкорка, без фундаментальных дискурсов с фасадами и прочей личиной-лепниной, а все какие-то полупостройки, сараи, баньки, дырявые, сквозные всему плетни, хлам и гнилье, то ли полуфабрикаты природы, инстинктов и рефлексов ее, то ль останки способностей его мыслительных, — отдай, легче станет… Какая простая, хорошая мысль, страшная. Он, хозяин, уже отстранился почти от ноши своей, надо отдавать. И вот отдал, разлучились они, хозяин остался на невесть каком берегу, ноша уплыла, затерялась в закатно блещущих перекатах, и какие волны убаюкали, прияли ее, в каких глубинах схоронили навек? Их единства — тела и души? — не стало, а с тем запропал и всякий смысл. Чужими, неведомыми ему снами пролетают поверху времена, возвращаются, кружат, распадаются и вновь собираются неизвестно для чего, полыхая дикими бесцельными протуберанцами; везде движение, бессмысленное собирание во имя распада, а он где-то над или под, он во всем и ни в чем, небывалая сущность и суть несущественного, целевая не-цель, пролог к ненаписанному посланию в мир и вместе собственный же эпилог. Он целое части, над-цель не-цели, великое вроде бы собирательное начало, которому не суждено никакого продолженья, ибо незавершенность есть единственно абсолютный закон здесь, где проявилась на мгновение эона душа его… Зачем он есть, был? И где та крупинка соли его страдательной и смысла, в какой растворена из вечностей, уже прошедших? Ничего нет, одна пустота и срам несбывшегося.