Лоренс Даррел - Клеа
То, что было потом, произошло как будто бы и не по моей воле — такой безумной ярости, какая овладела мной, я никогда за собой не знал и не признал бы ни за что на свете. Это было как голод, ненасытный, отчаянный, слепой, по силе превосходящий все и всяческие чувства, которые мне довелось испытать до сей поры. В этом странном подводном бреду вне времени я слышал, как мой мозг звенит тревожным колокольчиком на дверце «скорой помощи», разгоняя, расталкивая по сторонам убаюкивающую сонную апатию зыбкой морской тьмы. И острая шпора страха вдруг саданула меня в бок. Словно я впервые в жизни вышел из себя в буквальном смысле слова и, обернувшись, вместо собственного взгляда встретил некоего alter ego, человека действия, с которым раньше и близко не был знаком. Одним яростным рывком я пролетел обратный путь и едва ли не по пояс выскочил из воды перед самым носом Бальтазара.
«Нож!» — сказал я и захлебнулся вдохом.
Его глаза уставились в мои как будто через берег, через край затонувшего сто тысяч лет назад материка: и жалость в них, и ужас — вся гамма чувств, давно ушедших, засушенных, засахаренных в спирте, как память о забытом голоцене. И первородный страх. Он начал выборматывать какие-то вопросы, теснившиеся у него в мозгу: все эти «как», «какой», «куда» и «где», — но выговорить смог одно лишь скомканное «кхе», бессмысленный и безысходный знак вопроса.
Нож, про который я вспомнил, когда-то был старым итальянским штыком, потом его спилили на кинжал и заточили до опасной бритвенной остроты. Автором проекта был Али, лодочник, и гордился он своим изделием необычайно. Он резал им концы, расплетал и сплетал канаты. Я повисел секунду, покуда он нашарил нож, на планшире, закрыв глаза, разом втянув чуть ли не все земное небо. Потом в мою ладонь легла деревянная сухая рукоять, и, не рискнув еще раз встретиться глазами с Бальтазаром, я опрокинулся назад и во второй раз пошел уже знакомой дорогой вдоль злой зеленой нити.
Она уже не подавала признаков жизни, распростертая безвольно, прочно пришпиленная к дереву, и волосы — как веер за спиной; течение играло с ее вялым телом, как будто стайка расшалившихся электрических токов устроила из нее и куклу для себя, и проводник. Все стало тихо кругом: серебряная россыпь солнечных монет на дне лагуны, молчаливые фигуры наблюдателей и каменные статуи, чьи длинные бороды в унисон тянулись в одну, а потом в другую сторону. Даже и сам я, кромсая ей руку ножом, загодя и почти автоматически готовил где-то у себя внутри обширное пустое место, куда могла бы чуть позже лечь мысль о ней мертвой. Большое белое пятно — как неисследованный остров на тесной, расчерченной азимутами карте души. Прошло совсем немного времени, и казнь свершилась: тело подалось в моих руках. Вода замутилась. Я выронил нож и, собравшись с силами, толкнул ее, как ватную, подальше от корабля, перехватил под мышки и так пошел вверх. Поднимался я, кажется, целую вечность: удар за ударом сердца, без счета и смысла — в этом замедленном мире. Но о поверхность я ударился так, что аж дух перехватило, будто в прыжке врезался в тяжелый медный купол мирозданья. А потом я стоял на мелководье и перекатывал набухшее водой бревно ее тела. Я слышал, как выпала и клацнула о стлани искусственная челюсть Бальтазара, когда он спрыгнул в воду со мной рядом. Мы пыхтели, будто два портовых грузчика, пока она не оказалась на пляже, на голышах, — и Бальтазар тут же нашарил и, словно сослепу, схватил ее изуродованную кровоточащую руку. Он был похож на электрика, который из последних сил тщится удержать и заизолировать тяжелый кабель под высоким напряжением. Он сжал ее обеими руками крепко, как в тисках. И передо мной вдруг возникла картинка: Бальтазар, маленький мальчик в большой толпе других, чужих детей идет, нервически вцепившись в руку матери, или шагает через парк, где как-то раз мальчишки кидали в него камни… Сквозь розовые десны он вытолкнул одно-единственное слово: «Жгут», — и, слава Богу, в рундуке нашлась какая-то бечевка, и он засуетился привычно и споро.
«Но ведь она же мертвая», — сказал я, и вдруг сердце забилось бешено и помутилось в глазах. Она лежала на узенькой полоске голышей, как подстреленная морская птица. Бальтазар сидел на корточках у самой воды, сжимая в руках кровоточащий обрубок, и смотреть на все это у меня просто не было сил. И снова мой неведомый alter ego, чей голос смутно пробивался откуда-то издалека, заставил меня наладить жгут, закатать в него карандаш и передать Бальтазару. Потом, выдохнув, я перевернул ее, упал что было сил ей на спину — и почувствовал, как спружинили под руками тяжелые, налитые водой легкие. Опять и опять медленно, отчаянно, жестоко я принялся давить на них, жать в этой жалкой пародии на любовный акт — спасая жизнь, зачиная ее заново. Бальтазар вроде бы молился. Потом явился вдруг призрачный знак надежды, ибо бледные, бескровные ее губы раскрылись, выпустив струйку соленой воды. Это ничего, абсолютно ничего еще не значило, но мы оба закричали в голос, как будто сподобились увидеть чудо. Я закрыл глаза, и руки уже сами собой на ощупь искали набухшие водой легкие и выжимали их, выдавливали к горлу. В медлительном жестоком ритме я качал вверх-вниз, вверх-вниз, будто помпой, я давил, давил, давил и чувствовал, как хрустят под руками ее тонкие кости. Она лежала все так же стыло, жизнь ушла. Но я не мог, я ничего не хотел знать о том, что она умерла, хотя отчасти уже и знал. Я как будто сошел с ума, я готов был перевернуть с ног на голову все законы мироздания и одним лишь усилием воли заставить ее жить. Решимость эта меня удивила, она жила сама по себе, как ясный, четко очерченный образ за снулой марью жуткой, до боли, физической усталости, за стонами и путом моего каторжного труда. Я понял вдруг, что уже там, внизу, решил во что бы то ни стало вытащить ее наверх, и живой, либо там же, на дне, вместе с ней и остаться; но откуда, с каких неведомых земель души взялась эта воля решать — я даже и представить себе не мог! Стало вдруг невыносимо жарко. Я весь обливался потом. Бальтазар все так же сидел и неловко, как маленький ребенок на коленях матери, держал ее руку, руку художницы. По носу у него текли слезы. Он качал головой, как маятником, в еврейском привычном жесте отчаяния и скорби, и беззубый рот выцеживал древний как мир звук, музыку Стены Плача: «Айии, Айии». Но очень тихо, будто для того, чтоб ее не потревожить.
И все-таки мы дождались своей награды. Внезапно — так под напором дождевой воды из засорившегося стока вдруг выпадет ком осклизлой грязи — рот ее раскрылся, и наружу потекла густая масса — морская вода, раскисшие комочки хлеба и ошметки апельсина. Мы воззрились на эту блеклую кашицу в немом восторге, как на прекраснейшее из сокровищ. Я почувствовал сквозь кожу и ребра, как легкие чуть подались под рукой. Еще два-три отчаянных, жестоких толчка — и по телу пробежала дрожь. Теперь едва ли не каждый толчок заставлял ее легкие, пусть нехотя, пусть с болью, отдавать нам еще немного воды. Затем — прошла уже целая вечность — мы услыхали тонкий прерывистый всхлип. Ей, наверно, было очень больно, так первый вздох ранит легкие новорожденного младенца. Тело Клеа противилось второму, насильственному появлению на свет. А потом и лицо, застывшее, белое, мертвое ее лицо, дернулось и исказилось болью. (Да, но как же больно понимать такие вещи!)
«Давай, давай еще!» — выкрикнул Бальтазар уже иным, ломким, торжествующим тоном. Но подгонять меня не было нужды. Она теперь подергивалась судорожно, и при каждом новом моем натиске ее лицо складывалось в безмолвную маску крика. Потом произошло наконец другое чудо — она открыла на секунду пронзительные, невероятно голубые незрячие глаза и уставилась сонно и пристально на камни у себя под носом. И закрыла их снова. Лицо ее потемнело от боли, но даже и боль была — как праздник: хоть какое-то человеческое выражение, сменившее пустую и белую маску смерти. «Она дышит, — сказал я. — Бальтазар, она дышит».
«Она дышит», — повторил он, как попугай, с совершенно идиотской радостной ухмылкой от уха до уха.
Она действительно дышала — короткие неуверенные вдохи, — и ей было очень больно. Но теперь на помощь нам пришли иные силы. Занятые возрождающимся к жизни телом Клеа, мы даже и не заметили, как в маленькую гавань вошло еще одно судно. Катер берегового патруля. Они заметили нас и догадались, что что-то неладно. «Милосерден Господь», — заорал Бальтазар и замахал руками, как старая ворона крыльями. По воде плеснули жизнерадостные голоса, спросили по-английски, не нужна ли нам помощь; двое моряков спрыгнули в воду уже у самого берега. «Мы теперь мигом доставим ее в Город», — сказал Бальтазар, скривив очередную шаткую ухмылку.
«Дай ей глоток бренди».
«Нет! — выкрикнул он резко. — Никакого бренди!»
Моряки вынесли на берег носилки, и мы осторожно, будто спеленутое тело Клеопатры, подняли ее на борт. Этим мускулистым лапам ее тело должно было показаться легким как пушинка. Они так осторожно, так неловко суетились, что меня ни с того ни с сего вдруг прошибла слеза. «Давай, старшой, вира помалу. Тише, тише ты, не качай малышку!» — «Надо бы жгут перевязать. Ты с ними, Бальтазар?»