Николай Крыщук - В Петербурге летом жить можно…
А детские, между тем, явно не проходят. Ведь не поступают же в холодильный институт из любви к мороженому, а в пожарную часть – из тяги к огню. Скорее уж из пристрастия к шашкам. В таком объяснении, по крайней мере, детского и взрослого поровну.
Так, вероятнее всего, и семью заводят, и детей вынашивают и воспитывают, и в смерть углубляются. Правда, есть еще слезы, воспарения, тоска, доблесть… А то чем бы иначе питалось бессмертное искусство?
Дело не в претензиях
Утром думаю о дворниках: «Ну до чего бездарные! Как же можно скалывать лед узким ломом, мешая мне спать? Есть широкая тяжелая лопатка! Есть же время после девяти!»
Иду покупать минеральную воду, если уж разбудили. Вода под фамилией «Екатерингофская». Стоит – тысячу двести. Продавщица: «У вас не будет без сдачи?»
Разве не в том ваш талант, думаю, а также сметка, чтобы иметь с утра сторублевые купюры для размена? (А она только что из постели, от мужа, давно не зарабатывающего, пошла зарабатывать. И зачем я, ничего не обещающий, приперся минута в минуту? А главное, отчего это с утра уже столько недовольства?)
На меня, вышедшего из графики деревьев, смотрит милиционер. За душой у него ничего как будто нет, кроме сложных отношений в семье и самостоятельно сваренного яйца всмятку. Может быть, еще легкая тяжесть новеньких погон. Но я – его работа. Он только и ждет, чтобы я ступил на проезжую часть, пересеченную полоской красного отсвета светофора. Я, однако, стою на тротуаре. Как не дающуюся дичь, он меня сначала вожделеет, потом ненавидит, потом становится ко мне равнодушным.
Отчего каждый почти, поставленный жизнью на место, чувствует себя не на своем месте? Всем чего-то большего хочется, хочется превысить свои должностные полномочия в пользу широты человеческой натуры.
Играем сразу в двух спектаклях. По Мейерхольду и Станиславскому, например. И конечно, ничего не получается.
Я, к примеру, – тип и функция? Ну конечно, я тип и функция. Однако у меня ведь есть еще и душа. У меня душа такая, что я ее таю от всех, а выпью или обижусь, то и на просмотр улицы ее выставлю. Вот какая у меня душа!
Узки для нас наши роли, узки. Отец хочет быть другом, любовник – возлюбленным, возлюбленный – Богом, милиционер – судьей, подметальщик – агентом экологической службы и городовым.
Дело не в претензиях вовсе, а в широте нашего любвеобильного и сверхъестественного нрава. Потому мы и обидчивые такие, что ни один укол или намек мимо нашей широкой натуры пролететь не может. Ходим и оглядываемся нервно. В каждом звуке слышится подтекст.
Сегодня на моих глазах в трамвае встретились две такие широкие натуры. Подросток уступил старику место.
– Садитесь, пожалуйста.
– Спасибо.
– Не за что.
– Перестань выпендриваться!
– А пошел к черту!
Не можем мы договориться. Ну никак!
Из дневника
В детстве неизменным успехом пользовалась такая бесхитростная шутка. Кто-то начинал вдруг испуганно или восторженно кричать, показывая рукой неизвестно куда:
– Смотрите, идет, идет!..
Всегда находился один простодушный, который начинал озираться по сторонам:
– Кто идет? Где?
– По крыше воробей, – отвечал шутник, вызывая всеобщую истерику.
Между прочим, не больше вкуса и остроумия в шутках цирковых клоунов. Зато и бессмертны эти внезапно спадающие штаны, вдруг с необыкновенной легкостью поднимаемая бутафорская гиря, восторженный жест, ненамеренно попадающий собеседнику в ухо, лихой удар ногой по пустой коробке, в которой оказывается кирпич…
Разумеется, ситуация комическая всегда подразумевает героем другого. Попади ты в нее сам – позор, боль, беда. Неплохая подсказка для тех, кто озабочен изучением человеческой породы. Но это отдельная история. Я же сейчас о другом.
Покуда в каждом из нас жива эта простодушная жажда обмана и разоблачения, мы еще ничего, еще живы. Хотя все это не имеет никакого отношения ни к уму, ни к доброте, ни к любви, ни даже, собственно, к юмору.
Природа мудра и предупредительна. В многотрудной затее своей она не забыла вложить в нас этот защитный витамин, который помогает преодолевать беду и печаль самому неизбранному, небрезгливо объединив нас тем самым в человечество.
Клоунский юмор особенно был близок Александру Блоку.
Из дневника
Случилось мне вести передачу на радио 23 февраля. Готовлю пленки для эфира. Семь пятьдесят пять утра. Входит молодой парень, водопроводчик, видимо, или пожарный, или специалист по катастрофам. Улыбается, показывает на ведро, стоящее на столе и принимающее в себя раннюю оттепель:
– Капает?
– Капает, – отвечаю.
– И откуда она берется? Труб там нет. А подлезть невозможно – крыша под уклон.
– Может быть, кровля? – подсказываю.
– Да какая кровля! – уверенно говорит он. – Одно название.
Мы молча слушаем механическую ритмичность капели.
– С праздником, – говорит. – Чего это никто не отмечает?
На часах восемь ноль-ноль. Утро.
– Хотя нет, мы вчера немножко отметили. Некоторые до сих пор в подсобке спят.
Я провел первую часть программы и вернулся покурить. Снова на пороге специалист по катастрофам.
– Все еще капает?
– Не знаю. Только что пришел.
– Да ты здесь с утра был.
– Но я же сейчас был в эфире.
– Мы все сейчас были в эфире, – отвечает. – Скоро, должно быть, штукатурка полетит.
Вечер. Стол сахарно сервирован штукатуркой. Заходит мой знакомый.
– Ну как, льет?
– Да, – отвечаю, – и льет, и падает.
Ему и стены, и потолок видятся сейчас мягкими, податливыми, добрыми.
– Это ничего, – успокаивает он их. – Это мы как-нибудь договоримся.
Весенний дождь орошает кабинет и радует соскучившийся по природе глаз.
Продавщица любезно отбирает для меня чистую крепкую морковь и одновременно ругается с подвыпившим грузчиком. Неожиданно вскидывается и бросает ему:
– Тише едешь – морда шире!
Тот, сраженный, уходит.
В рюмочной, куда иногда захожу для наблюдения жизни, старик с профессорским вдумчивым лицом просит налить на семьсот рублей. В случае отказа грозит самоубийством. Кто-то добавляет ему до ста граммов. Он поднимает торжественно и благодарно стакан:
– Ребята, спасибо вам. Простите, что плохо воевал!
Так мне обидно стало за наше невостребованное поклонение.
– Девушка, скажите, это чья у вас водка?
– Германская.
– А наши что, уже не умеют делать?
– Разучились.
– Почему?
– Пьют много.
Девочка из сада
Теперь я, наверное, все меньше буду узнавать и все больше забывать. Все чаще буду переспрашивать: «Простите, когда, вы говорите, это было? Не помню». Стану лукавить, рассказывая о собственном приключении, переворотившем некогда сердце, будто припоминаю случайно застрявшую в памяти дорожную историю, и вдруг ужаснусь про себя – а было ли это в самом деле?
Жизнь отложилась сюжетами, имею я право забывать их или путать один с другим?
Тут-то и начинается, господа мои, самое интересное, тут-то и начинается та жизнь, ради которой, может быть, и живем. Потому что, чтобы узнать что-нибудь по-настоящему, надо сначала забыть. Обыкновенная такая диалектика, из которой черпают кому не лень, а она все не высыхает. Кто это заметил первым? Платон? Паскаль? Лев Тол стой? А может быть, независимо от других к этому открытию пришел какой-нибудь Вельяшев-Волынцев или же сын обрусевшего грека Александр Пантелеймонович Баласогло, да только человечество высокомерно прошло мимо их открытия? И не потому вовсе, что нет пророка в своем отечестве, а потому, что мысль – безымянна.
Знание само по себе бескрыло – крылат образ. Образ же – плод усилия памяти, которая не столько вспоминает, сколько заново сотворяет.
Мучительное мое беспамятство!
Была сырая, уже обносившаяся осень. Небо, откупившись птицами, погасило синеву и спит. Мамонты шумно бредут пустыми садами куда-то в сторону бывшего ипподрома. Зеленый рак в окне пивной поднял клешни вверх и замер. Хозяйка обтирает его тряпкой, успокаивает. Тяжело мерцающая Фонтанка вдруг изогнулась около Свято-Троицкого собора и потекла мимо его голубых гуашевых куполов.
Припозднившаяся девочка стоит в другом конце сада и ждет, когда пройдут мамонты, чтобы подойти ко мне. В ее ногах дрожит восторженная газель. Ее глаза я вижу отчетливо и крупно, как в бинокль. Она без пальто, в коротком платьице, как будто вышла на минутку с мусорным ведром, пока остывает чай. Она то и дело откидывает мешающую ей смотреть на меня челку, я подбрасываю ногой сырно пахнущие листья, пытаясь справиться со слезящимися от долгого смотрения глазами. Мамонты не злые, но их поход бесконечен, нам с девочкой не встретиться никогда.
Темнеет.
Потом, помню, я заболел, как провалился в вату. Иногда выныривал и пел: «Есть море, в котором я плыл и тонул и на берег выбрался, к счастью». «К счастью» было не вводным словом, а неким физическим существом, которое ждало меня на берегу. К нему я и выбрался. Не уверен, что это была женщина.