Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 3 2005)
Над этими эпистолярными равнинами возвышаются вдохновенные письма с гор Гронского, где он предстанет поэтом гор раньше, чем Цветаева прочтет его поэму “Белладонна” и напишет эссе “Поэт-альпинист” после его гибели в ноябре 1934-го. “Одержимый демоном ходьбы, я предпринял труднейшее восхождение. <…> Поэма моя почти кончена <…> Молодо, но уже не юно ” — весть о “Белладонне” пришла к ней еще летом 1929-го. Но почему же он так и не предъявил ей свой tour de force в стихотворчестве при том, что год назад слал и слал в письмах на ее суд свое “юношеское заикание” (так Цветаева квалифицировала те стихи в “Поэте-альпинисте”)?32 Объяснить это — было бы объяснить, почему завяла их любовь. Если Lettres d’amour вдохновляют постороннего читателя на построение гипотез о причинах зарождения любви, то на вопрос о причинах ее смерти отвечает гробовое ее молчание в последующих письмах.
Любовь трудно объяснить, но сама она объясняет ряд явлений. В частности, всплеск цветаевской лирики в 1928-м. Уже через несколько дней после их сближения в апреле Цветаева сообщает Гронскому, что собирается писать о Нинон де Ланкло (1616 — 1705), знаменитой пожирательнице сердец своего века, причем “в срочном порядке необходимости” и что, возможно, это будет ее “первая живая, насущная вещь за годы” (сравнивая, должно быть, с такими далекими от жизни вещами, как “С моря”, “Попытка комнаты”, “Новогоднее”, “Поэма Воздуха” и др.). Насущным для нее оказывается сюжет о том, как у Нинон родился сын, а на отцовство претендуют аж четыре юноши! “Вещь, касающаяся Вас”, — замечено вскользь Гронскому. Если не раньше, то теперь восемнадцатилетний Гронский должен ощутить вкус цветаевской безмерности; в поэзии — в “Поэме Воздуха”, в “Поэме Лестницы”, к примеру, — он уже с ней — безмерностью — столкнулся и не испугался. На ее истинный размах есть указание в цветаевской записной книжке: “Когда люди, сталкиваясь со мной на час, ужасаются тем размером чувств, которые во мне вызывают, они делают тройную ошибку: не они — не во мне — не размеры. Просто: безмерность, встающая на пути”33. Стало быть, не он, и не в ней, и не чувства, а безмерная поэзия.
Сохранились лишь наброски34 — “Отрывки Ниноны”, — занятные, забавные, возвращающие Цветаеву ко временам ее Казановы (теперь в юбке!). Но можно ли дважды ступить в ту реку, что есть поэт? “Нинона” бросается, пишутся более насущные вещи: “Разговор с гением”, “Наяда” (“Горделивая мать / Над цветущим отростком, / Торопись умирать! / Завтра — третий вотрется!” — что за мать и сын здесь? ответ двоится) и помимо сверхнасущной “Оползающей глыбы” еще несколько стихотворений, прямо связанных с Гронским. И — через шесть лет — цикл “Надгробие”. “За то, что некогда, юн и смел, / Не дал мне заживо сгнить меж тел / Бездушных, замертво пасть меж стен — / Не дам тебе — умереть совсем!” — этим благодарственным и, к слову, самым слабым строкам в целом великолепного реквиема далеко до междустрочного “спасибо” эротической “Оползающей глыбы”. Там были связанность и непредсказуемость стиха, тут, увы, отчего-то клише за клише. Стихи все же как-то подтянутся в глазах уже посвященного читателя, если остранить, “замертво пасть меж стен”, прочесть тут пешеходчество Цветаевой не на жизнь, а на смерть.
Любовь Цветаева незамедлительно обращала в стихи, Гронский — в покорение горных вершин, а затем уже в стихи — если говорить действительно о достижениях в поэзии. Жанр своей лучшей вещи — “Белладонна” — Гронский сузил до альпийской поэмы, словно предсказывая, что ему суждено состояться в поэзии лишь как поэту-альпинисту . Его путь видится мне траверсом трех вершин: 1) та вершинная любовь, в которой Цветаева находила не чувство, а “нечто в чем и из чего происходит” (происходит что? “всё!”, ответила бы она); 2) высший пик горной цепи Дофинейских Альп — Белладонна; 3) “Белладонна”, его собственная поэма Горы, потому что можно найти “небожительницу любви” в пейзаже этой поэмы.
Прежде всего Белла-Донну — Прекрасную Даму — прочитываем в названии поэмы. Цветаева различает ее сразу и только так называет и поэму, и вершину, когда цитирует поэму в своем эссе-реквиеме. “В бездонном цирке Белла-Донны, / В гробу любовников высот”35 — должна была она услышать горное эхо ушедшей любви. И в озорном мальчишестве — необходимом снижении необходимо высокого штиля: “Черт! — с Ледяницей женихаться / Не пожелаю и ежу”, “Теперь и черту не взобраться / На женщину” — это о трудности последних метров подъема на пик36.
Несравненно весомее Цветаева присутствует в фундаменте поэтики “Белладонны”: “Не буду скрывать — Гронского я выкормила. <…> Поэму я в отдельных местах ощущаю, словно написала ее — я, а некоторым строчкам улыбаюсь, как собственному открытию”37. Но ведь поэма классична, даже архаична, звук совсем не цветаевский, скорее от державинского “Водопада”, где ж тут сходство с Цветаевой? Так ведь Гронский и не думал ни ей подражать, ни Державину — Цветаева справедлива в своей защите Гронского от подражания Державину (признавая благотворное влияние: “именно влияние: реки в реку, отца в сына”38) и в раскрытии подобного же родства Гронского с ее поэзией: “Гронский Белла-Донны похож на меня, как сын на мать, — точнее и полнее я не могу сказать”. И все же уточняла: “Что в Белла-Донне мое? Мускул и свобода”. Снова, как в “Стихах Пушкину”, идет рефрен “мускула”: “То, без чего всё — ничто — мускул. Мускул атлета, перенесенный в область духа”39.
Эссе “Поэт-альпинист” с равным успехом могло бы называться “Альпинистом-поэтом” — так проникновенны те страницы, где Цветаева славит в Гронском альпиниста, а в альпинисте поэта гор, пиши он стихи или нет. Дождалась она несчастного случая, чтобы выразить не раз пережитое ею счастье ходить по горам. То ли оттого, что она не поэт счастья, то ли потому, что она не поэт-пейзажист, горы в ее стихах более заметны в символическом пейзаже, нежели в чувственном. Теперь же она как рыба в воде — в прозе, которая и пишется-то ею в 30-е годы для воскрешения той земной жизни, что в отдельных мгновениях близко подходит к счастью. Да и кредо альпиниста — “Я над самим собой”40 — знакомо ей не понаслышке, а по карадагским походам с Волошиным “часами — летбами — все вверх, все вверх”41 или по ее альпийскому опыту (вспомним удивительный эпизод ее похода к жившей на вершине горы гадалке, описанный в письме к А. Штейгеру в 1936-м: “Перед самым верхом обнаруживаю все время сопутствовавшую мне лесную тропинку, но решаю — кончить как начала — по отвесу”42). Главное же, ее окрыляет свобода чувствовать горы “руками, ногами и дыханием” очень близкого ей по духу человека, свобода воскресшей любви. Переселяясь всем телом и душой в альпиниста Гронского, вырабатывает она эстетику и онтологию альпинизма: “…альпинист, в сущности, — скульптор данной горной формы (которую он еще раз создает — подтверждает — всем телом) — и собственного тела. <…> Альпинист — тот, кто каждую секунду живет всем телом, а по-другому вообще не живет. Поэтому уродства у альпиниста просто не может быть”43.
Эссе “Поэт-альпинист” проливает самый сильный свет на ту Цветаеву, какую мы не видели в ее стихах и с какой периодически встречались в ее литературе существования, — Цветаеву во плоти, в буквальном смысле. Здесь она тоже неповторима — например, в той свободе, с какой обсуждает собственное тело с юным своим возлюбленным: “Я бы тоже твоей маме могла попозировать — тело. Меня тоже во второй раз не найдешь, не шучу, худых много, но моей худобы (худоба не как отсутствие, а как присутствие, наличность, самоутверждение, насущность, — сущность! ) я еще не встречала”. Вышеупомянутое “расхождение жизней ”, увы, оставило нас без этой “земной приметы” Цветаевой в скульптуре. До какой-то степени эту “примету” — худое, сильное и женственно стройное тело — запечатлели любительские фотоснимки.
Когда она говорила о Гронском-альпинисте, она говорила “о горце, пешеходе, ребенке, поэте”, ни в коем случае не о спортсмене (бедным “спортсменам”, не забыв про их болельщиков, воздала она не меньше, чем “читателям газет”). Ее реквием славил в Гронском “одинокого полудуха, полузверя”44 — ту человеческую породу, которая ценилась ею все больше в ее усилившемся с годами отчуждении от современной цивилизации. Среди великих русских поэтов Цветаева самая “зеленая” идеологически (не поэтически: Пастернак, к примеру, несравненно “зеленее”). “Поэма Лестницы”, бунтуя не только против машинной цивилизации, но и против культуры как таковой, принимая в земном мире лишь природу, занимает прямо-таки ультразеленую позицию. А на своем “жизненном этапе” Цветаева-природа манифестирует себя пронзительнее всего в романе с поэтом пешего хода, “поэтом-альпинистом”.