Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 3 2005)
Ее ходьба — это совсем не моцион, не физкультура, потому что лучше всего ей быть со спутником и делиться мыслями. “Мне после Вас ни с кем не ходится и не беседуется”, — писала она Гронскому из Понтайяка — “ходьба: беседа: одно”. Та же формула определяла физику-метафизику коктебельских походов с Волошиным — “в непрерывности беседы и ходьбы <…> — он был неутомимый собеседник, то есть тот же ходок по дорогам мысли и слова”21. Движение в пространстве, движение всего тела, включая мускулы сердца, движение по земле (по родной — такой, как лес, горы, поля, старые улицы), непрерывно создающее новые углы зрения для ее центробежной мысли, отменяло тот особый вид клаустрофобии, которым она, видимо, “страдала”.
Тот же “диагноз” — метафизическая клаустрофобия — поставим ей и в “любовной любви”. Но не с Гронским. “Арка: увечнённая встреча” могла воздвигаться в цветаевском мире не только на расстоянии в письмах, но и в беседах на пешем ходу, “на воле, на равных правах с деревьями”, куда сразу стала она его зазывать. В разлуке с Гронским планирование такой “арки” займет немалую долю эпистолярного пространства.
“Решение: мы с Вами не будем жить, мы будем ходить. Уходить с утра и возвращаться вечером — обратно. Мы все время будем отсутствовать. Нас нигде не будет, мы будем ВЕЗДЕ ”. Не думаю, что пешие прогулки когда-либо кем-либо, в том числе и самой Цветаевой ранее, поэтизировались на столь метареальном уровне. Только любовь друг к другу истинных поэтов пешего хода может выйти на этот уровень. “Сентябрь здесь почти всегда ясный и бурный, будем втроем ходить: он, Вы и я”. Он, прошу обратить внимание, — это сентябрь! Как тут не вспомнить: “состояние парой для меня противоестественно”.
В переводе на язык пространственно-временной жизни “решение” Цветаевой прозвучит так: “Реально: день — ходить <…> день — жить. Жить, это, для меня, все мои обязанности, все, что я на себя взяла”. Вот какой дается ответ на ее знаменитый квартирный вопрос: “Как жить с душой — в квартире? ”22
Метафизический ракурс этого своего проклятого вопроса Цветаева обсуждает через запятую с сугубо материальным. Ей не требуется подготовка к смене регистров, она все равно останется в высоком, касаясь быта, отсюда — та моцартианская легкость, с какой она обсуждает с Гронским детали типа транспортных расходов, платы за комнату, взятия кровати напрокат, питания и т. п. Если комната для Гронского не освободится к его приезду и какое-то время ему придется жить в одной квартире с ее семьей, вопрос о жизни “с душой в квартире” уже не встанет, так как теперь им “по-всякому хорошо” — включая в это “по-всякому” присутствие ее детей, заботы по хозяйству, ежедневную утреннюю работу над поэмой “Перекоп” и много чего еще.
“Я тебя люблю за то, что <…> мне с тобой в любую сторону просторно” — вот в каком душе-телесном пространстве она с ним обитает. Месяц такого простора вдвоем, надеется она, завершит уже начавшееся ее “становление через второго” в любви — то самое, на пороге которого она была пять лет назад с Родзевичем и которое оборвалось, поскольку открыть себя “земную” она могла только с “Колумбом” (см. вышеприведенное письмо Пастернаку). С тем, с кем “в любую сторону просторно”, в сторону “неба” в первую очередь, а вот туда прототип “небожителя” из “Поэмы Горы” смотрел недостаточно пристально на ее взгляд. Гронский же, поэт-альпинист, как назовет его Цветаева в одноименном эссе, написанном на его безвременную смерть, был именно что “Колумбом” телом и душой23.
“Оползающую глыбу”, это редкое для Цветаевой открыто эротическое стихотворение, она написала в Понтайяке уже в первую неделю разлуки с Гронским, но отослала ему, только узнав о крушении планов их встречи. В финальной строфе — “Как добры, в час без спасенья, / Силы первые — к последним… / Пока рот не пересох: / Спаси, боги! Спаси, Бог!” — богов она молит даровать ей земной эрос, а Бога — о чем? Спасти ее от греха введения в соблазн юношу? Или спасти любовь от “непросветленного пола”? Скорее всего, и то, и другое, и третье — в целом мечтает о единстве души и тела, небесного и земного, “невинного” и “огненного”, как позже охарактеризовала их переписку. За трудную и спасающую гармонию читаем меж типично цветаевских (по столкновению и слиянию словосмыслов) строк в “Спаси, боги! Спаси, Бог!” одно: спасибо!24 О серьезности ситуации проговорился “час без спасенья”: так не говорят об увлекательном или даже захватывающем любовном эпизоде, даже о любви так не говорят, так говорят о жизни или смерти.
Так говорят, конечно, только в стихах, но и в письме будет отчаяние-жажда: “Мечта души — воплотиться, наконец! Жажда той себя, не мира идей, хаоса рук, губ. Жажда себя, тайной. Себя, последней. Себя, небывалой. Себя — сущей ли?”25 Расколотость существа на две половины — “мир идей” и “хаос рук, губ” — здесь, правда, она относит не к себе, а к матери Гронского, подруге по несчастью, как неожиданно выяснится, “Оползающая глыба” будет Гронскому выслана, когда все лето вынашиваемый план “невозвратимого сентября” разрушится — Гронского с чемоданом у дверей перехватит семейная драма его родителей: жена после двадцатипятилетнего супружества объявляет о своем разрыве с мужем, и сын решает не оставлять отца в состоянии полной потерянности. Цветаева одобрит решение Гронского в длинном письме, анализирующем ситуацию с точки зрения четверых.
В который раз убеждаешься, что выразительность цветаевского слова столь же эстетической природы, сколько и нравственной, а нравственность есть мощь ума, и все это одно для нее — то, о чем она писала в одном из первых писем к Гронскому: “испытание душевной вместимости (подтверждение безмерности последней)”. И когда она тут же добавляла: “Ничего полезнее растяжения душевных жил, — только так душа и растет!”, то в ее случае точнее было бы говорить уже не о росте, а о буйном цветении, когда талантливо все: боль, смирение, гордость, сила, слабость. “Танцовщица Души” (в качестве кого она выживала в голодной, холодной Москве 1919-го) доросла до — без преувеличения и без восхищения (не те оценки) — оргбана Души.
Но вот посреди ее высоко парящей душевной музыки читаем: “А если — безумная надежда! — все „наладится”, ты бы не мог ко мне на неделю? Если мать скажет остаюсь. Не сразу — через несколько дней — на несколько дней. Не говори нет. <…> От всего, что шлешь, мне больно”. Не стала бы эта переписка действительно большой книгой о любви женщины и мужчины, утаи она малое “женское”. Записали бы тогда цветаевский гений на “мужской” счет (многие и записывают). Переписка, занимая 190 страниц повышенной семантической плотности, размещает двух живых людей, как они были — в “жизни, как она есть”. В этой жизни гений женского пола при всей своей безмерности сможет и захотеть на всякий случай скинуть себе годик-другой26. “Когда Марина приедет, она будет: загорелая и молодая, не такая молодая как: он молод в 20, 30, 40, 50, 60, 70, 80 (хочется спросить: а в 127?). Эта молодость у ней так: 0, 1, 2, 3, 4, и т. д.: 33-х лет. Вот какая она молодая (Марина), вот какая древняя (ее молодость)” — Гронский говорит вдохновенно, красиво, мудро, но — с ошибкой: Цветаевой тогда было не 33, а 35. Такая “ошибка” может лишь умилить, и, слава Богу, в переписке хватает “человеческого, слишком человеческого”.
И потому “слишком бытового” — поскольку быт был нищий и, значит, всегда рядом. Тут первенствует… блошиная эпопея. Оставшийся летом в Париже Гронский морит блох в квартире Цветаевой. Схватил ли он на лету цветаевское презрение к гриму любого вида, грим быта не исключая, или приобрел стойкое отношение к житейским невзгодам в мытарствах эмиграции с семилетним стажем, только блошиный сюжет в его письмах выдержан в идеально деловых и одновременно юмористических тонах. Иных красок для бытовых передряг этот мальчик из хорошей семьи не держал. “Не думай, что я тебя люблю только в большие часы жизни, на больших фонах, — нет! обожаю тебя в быту ” — такое вроде бы невозможно мужчине заслужить от Цветаевой, но с Гронским у нее особое сродство: “С тобой мне весело. Ты — двусветный, двушерстный, двусущный как я”. (Уточним: одна сущность — дух, другая — природа.) Подробный рассказ Гронского о том, как он переселял цветаевскую кошку из ее квартиры в свою, а она убежала, Цветаеву веселит не только комизмом, но и возможностью читать сквозь повествование: “А ты пиши — как часто хочешь, о чем хочешь, все прочту сквозь (как тебя, себя — сквозь кошкину шерсть и блохи)”. Нужно ли объяснять, что “прочитывалось” их касание друг друга на расстоянии через его прикосновения к ее кошке?