Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 3 2005)
Каждая новая публикация архива, подтверждая стихийный и непреклонный платонизм Цветаевой (“Меня любил бы Платон”12 — эта мимолетная дневниковая запись удивляет силой самосознания, а не, скажем, самомнением), ее установку на совершенное “инобытие” в мире идей, детализирует драму ее одновременного стремления принять жизнь в “подобиях”, земную жизнь. И ответ тут только один для нее при всей нелюбви любви — именно любовь, “любовная любовь”. В черновике письма к Константину Родзевичу, прототипу героя “Поэмы Горы” и “Поэмы Конца”, есть такое объяснение: “…я скажу Вам тайну, только не смейтесь (не бойтесь!) <…> у меня еще нет души (NB! это после всего-то! 1932 г.), душа (по всем сказкам) таким существам дается только через любовь” (1923)13. Рассмеялась в нотабене она, а не адресат, кого она, видимо, в конце концов решила не слишком уж запутывать и в письме к кому раскрыла не свою “тайну”, а свою мироустановку: “Я сказала Вам: есть — Душа, Вы сказали мне: есть — Жизнь”14. Рассмеялась, отбирая дневниковые записи и черновики писем в Сводную тетрадь, над нелепостью “тайны” той, кто еще в 1920-м, переогромленная своей душой, себе самой объясняла: “В моих жилах течет не кровь, а душа”15, а в великих стихах 1922 года провозгласила: “Господи! Душа сбылась: / Умысел твой самый тайный”. Смысл “тайне” возвращает логическая сумма всех приведенных высказываний: мысль о том, что душа “сбывается”, дозревает до своего потенциала — Души — лишь через жизнь и любовь.
О том же, по сути, письмо, написанное через несколько лет, уже к Пастернаку (1927): “Ничто, Борис, не познается вдвоем <…> Только твое тело, к которому тебе ходу нет (входа нет ). Подумай: странность: целая область души, в которую я (ты) не могу одна, Я НЕ МОГУ ОДНА. И не бог нужен, а человек. Становление через второго. Sesam, цffne dich auf!!16Думаю, что если я была бы с человеком, которого бы очень любила — мало! — того героя поэмы тоже очень любила, нет, с таким — ну Колумбом — внутрь как я — я бы сказала, то есть узнала, установила, новооткрыла целый ряд изумительнейших вещей”17. Вот за что она была готова “душу отдать”, как через год писала Гронскому.
Психофизическая структура человеческого бытия — совсем не новость для Цветаевой: на дуализме душе-телесной любви стоит фундамент ее зрелой поэзии. Но одно дело снимать антиномии поэтическим мифом, другое — “внезапное озарение, что я целой себя <…> второй себя, другой себя, земной себя, а ради чего-нибудь жила же — не знаю, да, вопреки Поэме Конца. <…> Борис, это страшно сказать, но я телом никогда не была, ни в любви, ни в материнстве, всё отсветом…” (из того же письма Пастернаку).
Все же “телом”, по крайней мере в одной сфере бытия, она была — там, куда не ступала нога немалого числа ее современников. Об этом “теле” — только о нем — с уверенностью и легкостью в душе можем судить мы, потомки. Это тело пешехода. То тело, что быт периодически призадушивал в Цветаевой, вздохнуло во встрече с Гронским. Может быть, и не стоила подобная малость упоминания рядом с вещами действительно большими (материнство, любовь), если бы она не сказалась на возникновении и развитии любви Цветаевой и Гронского.
“Мы с тобой <…> встретились, — твои 20 л. — с моими!”— были бы эти слова тривиальной любовной риторикой, если бы не последовавшая формула: “Я не твое лучшее я, я твое дальшее я” — не дальнее, а дальшее, то есть то “я”, которое будет у Гронского несколько лет спустя. Залогом тому — удивительное сродство их натур: “Мы с тобой странно-похожи, страшно похожи” (дивилась она очередному совпадению в пристрастиях) — и та положительная обратная связь, на которой построен генератор любой энергии, любовную включая. Вопрос о “паспортных данных” романа (возраст, пол) возникал не в какой-нибудь там бальзаковской парадигме, а исключительно в цветаевской: “ Ты мне никогда ничем не показал, что ты человек . Ты все мог. Божественно <…> Сколько в юноше — девушки, до такой степени столько, что — кажется — может выйти и женщина, и мужчина. Природа вдохнула — и не выдохнула. Задумавшийся Бог”. Кстати, здесь нет противоречия с тем, что было сказано ею год назад Пастернаку (“не бог нужен, а человек”). Тогда она говорила о средстве (человеке), а не о цели, которая для нее неизменно — Бог, творец природы в числе бесконечного множества иных, человеку неизвестных проявлений. Познать в себе природное, земное как грань божественного — это она ищет и находит в отношениях с Гронским.
“Никогда до встречи с Вами я не думала, что могу быть счастлива в любви: для меня люблю всегда означало больно”, — набрасывала Цветаева в записной книжке18 письмо к Гронскому о непривычном счастье любви и ее былой боли: “ Мне пару найти трудно — не потому что я пишу стихи, а потому что <…> состояние парой для меня противоестественно: кто-то здесь лишний, чаще — я <…> Дело <…> в несвойственности для меня взаимной любви, которую я всегда чувствовала тупиком: точно двое друг в друга уперлись — и всё стоит”.
Но с Гронским всё двигалось с самого начала их знакомства! Разделяемая ими обоими страсть к “пешему ходу” перевела их дружбу — на ходу! — в любовь. Всё случилось в прогулках по медонскому лесу. Прогулки тут, впрочем, неточное слово.
Кто не любит ходить пешком! — не всякого при этом мы назовем поэтом ходьбы, а таковым поэтом в жизни Цветаева была отродясь, много раньше, чем воспела перемещение “на своих-на-двоих” в “Оде пешему ходу” (1931 — 1933). Газета “Современные записки” вернула Цветаевой уже набранную “Оду”, усомнившись в понятности ее читателю. Возможно, и мой тезис о существенной роли “пешего хода” в любви Цветаевой и Гронского не покажется убедительным читателю. Но обратите внимание на повышенную артикуляцию своего кредо пешехода в годы знакомства с Гронским. В очерке “Наталья Гончарова” (1929), в главе “Гончарова и машина”: “Пушкин ножки воспевал, а я — ноги!” В “Истории одного посвящения” (1931) с гордостью пишет о своем “сердце не поэта, а пешехода”. (Поэта у нее душа.) Это сердце сделает сомнительный, на первый взгляд, комплимент — “Атлета / Мускулатура, / А не поэта” — поэту Пушкину в четвертой части “Стихов к Пушкину” (1931), славящей “мускул” пушкинской (и чьей еще?!) словесной ткани. В “Живое о живом” (1933) — упоенные воспоминания о совместных “походах” (не прогулках — важен корень “ход”) на Карадаг с Волошиным. Изобретается слово поточнее для выражения одной из существенных особенностей Макса: “пешеходчество”, а “ходок”, появившийся в одном из первых писем — еще деловых записок — к Гронскому (“Я чудный ходок”), встретится, конечно, и в “Живое о живом”: “Неутомимый ходок. Ненасытный ходок. <…> Рожденный пешеход”19 — это о Максе, а вот о другом “живом”: “Отец мой — страстный, вернее — отчаянный, еще вернее — естественный ходок, ибо шагает — как дышит, не осознавая самого действия. Перестать ходить для него то же, что для другого — дышать”20 (“Шарлоттенбург”, 1936). Чрезвычайный словарь проговаривается и о естестве дочери своего отца, которой все тяжелее дышалось в современной цивилизации. Гронский пришел спасителем прежде всего “пешехода” в ней. Затем — женщины.
“Мой спутник и путевод / Вдоль теми лесов медонских, / Спасибо за пеший ход: / За звезды, луну и солнце” — строфу Цветаева так и не продолжила потому, вероятно, что взята неинтересная интонация. Свеж здесь лишь апоэтический “пеший ход”, перешедший в “Оду…”. А уже посвященный в любовный сюжет читатель за “темью” далеко не глухого медонского леса разглядит какое-никакое укрытие от посторонних глаз.
Гронский разделял цветаевскую эстетику ходьбы. “Как я люблю горы руками, ногами и дыханием — видит Бог, но Мёдонский лес тоже моя жизнь, мой ход (и ходьба)”, — писал он ей летом 1929-го. Жизнь, ход — мысль о важном для него выражена, так зачем еще ни к селу ни к городу, прошу прощения, техничный термин “ходьба”? Эта конкретика уже звучала ностальгически к тому времени. С самого начала знакомства элементарные слова “ходьба”, “ходить” предпочитали они оба чуть более романтичным, скажем, “прогулка”, “гулять”. Если во втором письме к Гронскому Цветаева пишет о “прогулке”, то в третьем уже переходит на их язык: “Мы сможем с Вами походить пешком — предмет моей вечной тоски”. Едва прибыв на морской курорт, тут же доложит Гронскому: “Вчера целый день ходила, — разгон еще мёдонский — дохаживала”. Ходила, а не купалась в море. Можно представить себе, как недоумевали братья эмигранты (Лосские, Карсавины, Андреевы и другие, острыми портретными зарисовками которых полны цветаевские письма), прежде чем Марина Ивановна изложила на пляже свою философию нелюбви к морю. Через месяц: “Стосковалась по ходьбе, <…> никто не хочет ходить, все всё время: к морю, к морю!” Наконец “крик души”: “Сегодня, за ужином cri du coeur: „Господи, да когда ж, наконец, Гронский приедет?” — В. А.: „А что?” — „ХО-ДИТЬ!!!””