Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 12 2005)
Например. Анна Каренина сама шла навстречу гибели, но есть здесь один ускользающий план. Чтобы погибнуть красиво, героично (можно представить, как это выглядело в глазах офицеров Вронского и Толстого, специально съездившего посмотреть на куски мяса, оставшиеся от прототипа Карениной на станции неподалеку от Ясной Поляны), надо не мышьяк грызть, как Эмма Бовари, а принять увеличенную дозу опиума, что во времена Карениной Анны наркоманией не считалось и даже рекомендовалось медициной (врачей артиллерист Толстой не любил люто и, покуда был здоров, признал из них одного Чехова, да и то за другие достоинства, прощая ему даже пристрастие к такому “глупому занятию”, как ловля карасей на удочку, — как и Лёвину, впрочем).
Конечно, опиум явился только катализатором, а суицид принял обличие Поезда — грозной материализованной метафоры Пола, расчленившего тело и погасившего свечу Анниной жизни. В романе как в художественно взаимосвязанном единстве нет ничего случайного. Образы поезда и склоненного “мужичка, работающего над железом” (железнодорожного рабочего), возникают на страницах романа одновременно с Анной — как дурное знамение и дуновение Рока, от которого ей не уйти. Так что Поезд, а не Вронский — ее истинная пара (ему она и отдается в конце концов). Тогда как идеальной парой Вронскому была... его Лошадь (Фру-Фру, по имени героини модной в кругу светской молодежи оперетки). Свою любимицу (с которой у него была такая тонкая душевная связь, какой и в помине не было никогда с Анной) он позорно погубил, движимый честолюбием. Но то была только репетиция. У Анны оказалась человеческая, а не животная душа — она и была принесена в жертву, поскольку являлась инородной миру людей-животных (где пышно цветет адюльтер) и миру людей-машин (Каренин, “свет” и др.). Таков символический план этого в высшей степени реалистического произведения.
Другой, еще более важный аспект романа: все его герои — дети по уму (именно поэтому “Анну Каренину” необходимо нужно “проходить” в школах!). И туповатый сановник Каренин, жалующийся изменившей жене, что он “пелестрадал”. И Анна, желающая своей смертью “проучить” Вронского с его матушкой. И Вронский — “офицер-мальчик”, с такими же, как он, светскими “сорокалетними детьми” на балу. И Стива, конечно же. И Лёвин — подавно, Подросток — такой же, как у Достоевского, но другой группы психозов пубертатного возраста (не шизоидных, а маниакально-депрессивных). Толстой и англичан не любил как нацию — не за буржуазный дух, не как врагов, которым он при обороне Севастополя глядел глаза в глаза, не за их сытость, респектабельность и черствость на люцернском променаде, а за самоуверенность и надменность, — не любил как “взрослых”. Перепало на орехи и Шекспиру, их национальному гению, — за то, что не поймешь, где он серьезный, а где надсмехается и зачем. Любопытно, что музыка имела над Толстым власть такой непререкаемой силы, как над детьми из Гаммельна или дикарями в парагвайском государстве иезуитов (как над Ильичом “Аппассионата”). Не зря японский самоубийца Акутагава Рюноскэ (1892 — 1927) почитал Толстого самым самомучительным не только из русских, но и из гениев всего человечества (вероятно, из-за взрывчатой смеси умственного буддизма — см. эссе О. Мандельштама “Девятнадцатый век”, — со склонностью к суициду — см. самого Толстого “Исповедь”). Страннейшая фигура — бунтарь-мракобес (“Грамотный как работник гораздо хуже”, — считает Лёвин, а сам Лев Николаевич в те же годы плоские и назидательные хрестоматии сочиняет для крестьянских детей), чуть не половина сочинений которого после “Анны Карениной” из-за конфликта с патерналистским государством публиковалась либо за границей, либо посмертно.
Кто бы еще мог в 82 года, запутавшись в семейных делах и собственном учении, выкинуть такой фортель?! Бросить все, “опроститься” чуть не до армяка и железнодорожного вагона 3-го класса (где его и просквозило насмерть) и отправиться в места своей молодости, описанные в “Казаках” (нынешнее селение Толстой-Юрт), где когда-то, в виду заснеженных вершин, он так оплошно разминулся с любовью — недолюбил свое! Надо ли удивляться, что добрался великий писатель и матерый старикан только до станции Астапово в нынешней Липецкой области, где и умер, как загнанный зверь, обложенный родней, сподвижниками, репортерами и ошалелой толпой всякого сброда, словно его кончина — ярмарочный аттракцион заезжей знаменитости вроде Гудини...
Воля к жизни и воля к смерти
Когда на традиционном Букеровском обеде было объявлено, что лучшим романом 2003 года жюри признало “Белое на черном” Рубена Давида Гонсалеса Гальего, зал разразился аплодисментами. Аплодируют в таких случаях, впрочем, всегда, и за шумом не углядишь тех, кто лишь вежливо складывает ладони, а то и демонстративно не выпускает из рук бокала с вином, всем своим видом показывая, что не одобряет принятого решения.
Я аплодировала искренне. Мне хотелось, чтобы победила книга, которая обещала занять в литературе совершенно особое место не на один лишь год, а на годы. Хотелось, чтобы в нечеловеческой, страдальческой жизни русского испанца, с младенчества обреченного на неподвижность страшным диагнозом “детский церебральный паралич” и на скитания по детским домам, был бы этот если и не хеппи-энд, то все же момент триумфа, признания, торжества воли к жизни, духа и таланта над физической немощью. Ну и, наконец, если все эти мотивы кому-то представляются слишком отвлеченными — мне было приятно, что решение жюри совпало с моими предпочтениями и моим прогнозом.
— Вы в самом деле довольны выбором?— поинтересовался сидящий за соседним столом критик.
— Вполне,— ответила я.
— Очень политкорректное решение,— согласился он. — Но при чем здесь литература?
Этот вопрос не раз потом звучал в критике. За пределы художественной литературы практически вывел книгу Андрей Немзер, отнесший ее к разряду нон-фикшн и скупо заметивший, что “автобиографическое повествование инвалида детства, перенесшего разлуку с матерью и ад советских детдомов, привлекло жюри незаурядным мужеством автора”. Других достоинств, кроме мужества, критик у автора не обнаружил. Мнение о том, что книга Гальего — это человеческий документ, сила которого в достоверности, часто разделяют даже те, кто принял ее с восторженным сочувствием. Меж тем впечатление безыскусности прозы Гонсалеса Гальего достигается не литературной неискушенностью автора, но чувством формы и чувством слова, которыми он прекрасно владеет.
Да, жизненный материал, лежащий в основе цикла лаконичных рассказов, страшен, необычен и выразителен. Но если отвлечься от литературы — разве мало писалось в прессе о страшных вещах, творящихся в детских домах и домах престарелых? О тяжелой участи детей, больных ДЦП? Разве не рассказывали журналисты о нравах, царящих в детских приютах, о воровстве, равнодушии персонала, забитости детей, обстановке концлагеря? Разве не били тревогу правозащитники, не распространяли докладов, в которых изложены факты пострашнее? Чуть копнуть в Интернете — и такие истории выползут, что детдом Гонсалеса Гальего раем покажется. Вон заголовок газетной статьи: “Шестнадцать человек в детском доме умерли от голода”. Как раз когда я пишу эти строки, по разным телеканалам прошли сюжеты с процесса над руководителями детского дома “Надежда”: детей истязали, надолго сажали в холодную комнату, вроде карцера, держали там без еды и питья, не водили в уборную, отбирали белье и одежду. В “Белом на черном” дети едят плохо и невкусно, но не голодают. Они страдают от равнодушия и черствости взрослых, но их никто не бьет и в карцере не держит. Знали ли мы, что быть сиротой-инвалидом куда страшнее, чем просто сиротой? Без сомнения.
Почему же эту книгу читали как откровение? Да потому, что автор нашел художественный язык, адекватный материалу. Это не значит, что биография писателя не имеет значения для восприятия текста. Имеет, и очень большое. В литературе такое случается нередко. “Записки из Мертвого дома” произвели на читающую публику особое впечатление именно потому, что рассматривались в свете судьбы самого автора. “Архипелаг ГУЛаг” Солженицына, “Колымские рассказы” Шаламова не могли быть созданы без соответствующего лагерного опыта писателей. Но такой опыт имели многие, и их рассказы легли в гигантскую папку свидетельских показаний, не став литературой. Эффект свидетельских показаний Гонсалеса Гальего заключается именно в том, что это — литература.
Однако тесная связь биографии и прозы делает писателя заложником собственной биографии. О чем писать дальше?