Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 12 2005)
Но миф мифом, а что в нем актуального сегодня?
Больше, чем вчера. И это на поверхности: без малого полтора столетия спустя Россия вернулась к государственному “дикому” капитализму, подобно второгоднику в школе (при том, что нынешний уровень гражданских свобод, образования и технологий той эпохе даже не снился, так что — не вполне и “второгоднику”). “Анна Каренина” — наиболее “газетный” роман Толстого, самые злободневные темы тех лет горячо обсуждаются на его страницах: независимые суды, пресса, земства, автономия университетов, спиритизм, дарвинизм, библейская критика и “историческая школа” в живописи и литературе, государственная коррупция, балканский вопрос, голод в России и положение крестьян, сельскохозяйственные и банковские тонкости, головокружительные карьеры переходного времени и фантастическое обогащение “железнодорожных королей”, мало чем отличающихся от нынешних олигархов (ощущение дежа-вю развивается от выражений вроде “чисто конкретно” или “одного боишься — это встречаться с русскими за границей”). Многое из этого и сегодня если не “горячо”, то “тепло” (а в советское время казалось: прошлый век, доисторический период!), но дело даже не в параллелях, а в общем ощущении огромной общественной сумятицы после длительного застоя, что позволяет сторонним наблюдателям называть Россию “страной хронической катастрофы” и, как встарь, ассоциировать ее с впадающим в спячку медведем. Толстого и самого в армейских, а затем в литературных и светских кругах считали за глаза диковатым и даже “звероватым” созданием, да и Ленин не без оснований усмотрел в юродивом графе “мужика” и “зеркало русской революции”. Случается, однако, — то, что тяжело или даже невыносимо в общежитии, идет на пользу творчеству.
Сегодня даже трудно представить себе размер прижизненной всемирной славы Толстого — письма не слали ему разве что из Антарктиды. Обязан он ей был в первую голову своей парадоксальной позицией бунтаря-“непротивленца”, непримиримого критика современного общества, государства и цивилизации, проповедника патриархальной утопии и изобретателя оскопленной, обмирщенной версии “христианства” без Христа — по существу, позицией основателя всемирной секты. А способствовало этому два обстоятельства: после написания романов “Война и мір” и “Анна Каренина” Лев Толстой был заслуженно признан великим писателем (других XIX век слушать бы не стал), и к тому времени был изобретен телеграф — и сеть ежедневных газет покрыла весь цивилизованный мир. Если эпопея “Война и мiр” была воспринята читающей публикой положительно, но без перехлестов, то публикация “Анны Карениной” частями в журнале “Русский вестник” на протяжении трех лет произвела настоящий фурор, закончившийся скандалом, когда редакция отказалась публиковать последнюю часть романа с критикой начавшейся балканской войны. Такой “раскрутке” могли бы позавидовать самые ушлые сегодняшние пиарщики, издатели и книготорговцы. Первым публично признал “Анну Каренину” великим произведением, какому нет равных в европейских литературах, Достоевский. Сам он славы, сравнимой с толстовской, несмотря на все свои романы, достиг только после своей речи на открытии памятника Пушкину в Москве в 1880 году. Как правило, люди мало расположены к непредвзятому чтению сочинений современников. Критики “Анну Каренину” называли по-разному, чаще всего почему-то — романом из великосветской жизни. Но один небесталанный беллетрист и зоркий завистник угодил в точку: вместо одного Толстой написал и выпустил под одной обложкой два романа (откуда ему было знать, что рабочим названием романа на стадии черновиков было “Два брака” — то есть каренинский и лёвинский, “плохой” и “хороший”, а прибавить еще семейство Облонских — так целых “три брака”!). Этот конкурент Толстого знал, как надо писать романы, а большинство русских классиков “не знали” и писали весь XIX век “неправильные” романы, не отвечающие западноевропейским требованиям к этому жанру (неоконченный роман в стихах, поэму в прозе, цикл повестей, гибрид криминального романа с философским или философского с эпосом и т. п.). Но Толстому хотелось не любовную историю рассказать, а “мысль разрешить” (по удачному выражению Достоевского), в данном случае — мучившую его самого “мысль семейную”: проблему семьи как фундаментального института человеческого общежития, как социальной молекулы, на которой базируется само существование человеческого рода.
Будучи мучеником рассудка (а рационализм во всем мире крепчал), Толстой наметил три линии. Линию органического конформизма (Облонских), линию бунта — лобового столкновения биологии, цивилизации и личного начала (Каренины и Вронский) и лёвинскую линию — вымученную попытку третьего пути, на полдороге к патриархальной утопии, “Исповеди” и толстовству. К тому времени Толстой уже был законченным моралистом, и намеченная им схема поначалу страдала карикатурностью — в черновиках роман начинался как однозначно сатирическое, “критическое” произведение. Однако могучий дар Толстого вывернулся из удушающих объятий его собственного рассудка и принялся за возведение настолько грандиозной постройки, что коротконогому рассудку уже было не поспеть за его действиями. Вместо плаката стала возникать и оживать картина — просто потому, что автор умерил язвительность и начал испытывать сочувствие к описываемым лицам (которые сам и сконструировал из массы прототипов), а критику цивилизации вывел на другой, не “мелочный” уровень. В результате Анна превратилась в красавицу с душой, Вронский — в максимально порядочного человека в пределах своих социальных возможностей, Каренин научился страдать, а несносный для всякого моралиста тип Облонского источает такое личное обаяние, что его чары действуют даже на неуживчивого, корявого Лёвина — “второе я” Толстого, уже побежденное рассудком и, в отличие от прототипа, увы, бездарное. Несмотря на все усилия Льва Николаевича, его заветный персонаж, на которого он возлагал такие надежды (разрешить “мысль семейную” положительно), которому пожаловал свое имя (поэтому правильно — Лёвин, а не Левин) и срисовал с себя (по общему убеждению собственной семьи, близких, позднейших исследователей), но с себя нарочитого, показного, — Лёвин так и остался самым картонным и малосимпатичным персонажем (словно вынутым из уцелевших глав второго тома “Мертвых душ”). Талант на кривой козе не объедешь — с ним как с любовью, принуждения он не терпит. На что, собственно, и ополчился Толстой-моралист, положивший вторую половину жизни на то, чтобы опровергнуть заблуждение, что миром якобы движет любовь. К счастью, создание “Анны Карениной” пришлось на зазор между двумя половинами, где любовь была еще допустима.
Биографически в жизни Толстого десятилетие между 1870 и 1880 годами — это затишье между трещиной, возникшей в отношениях с женой Софьей Андреевной и впоследствии превратившей брак Толстых в ад, и отмеченным “Исповедью” квазирелигиозным обращением писателя, иссушившим его художественный гений. А художественно — это промежуток между жизнеутверждением “Войны и мiра” (именно так: мiр — как белый свет) и жизнеотрицанием “Крейцеровой сонаты”. “Анна Каренина” — своего рода шаткий помост между художеством и духом, между плотью и душой, между женщиной и мужчиной. Это территория перемирия, изначально чреватого трагедией, поскольку природный эгоизм с любовью несовместны и в итоге взаиморазрушительны, — вопрос только в том, что и кто всякий раз приносится в жертву. Сегодня невозможно вообразить, какой сокрушительный удар по самочувствию человека был нанесен дарвинизмом и позитивистскими учениями (куда там Копернику с Галилеем!). Мир зашатался (и обрушился в 1914 году). Для наглядности стоило бы издать в одном томе три главных произведения Толстого о любви: “Казаков” (1860-е), “Анну Каренину” (1870-е) и “Крейцерову сонату” (1880-е), — чтобы понять направление эволюции взглядов Толстого и испытать шок.
В “Казаках” изумляет детективная развязка, упрятанная писателем даже от самого себя: слепым надо быть, чтобы не догадаться, что казачка любит Оленина! Но тот, заодно с автором, разводит турусы на колесах, лишь бы уберечься от настолько сильного чувства, за которое придется отвечать. Не трудностей мезальянса страшатся они оба, а любви, сметающей все преграды на своем пути, — “сильной, как смерть”. Зато мiр в этой повести воспринимается и принимается целиком — от “а” до “я”. Не то в скопческой по духу “Крейцеровой сонате” — потрясающей азбуке жизнеотрицания, в общих чертах согласной с марксистской критикой буржуазной семьи и предвосхищающей скандальный теоретический труд “Пол и характер” самоубийцы Отто Вейнингера (1880 — 1903), а также, прости господи, некоторые излюбленные клише гитлеризма и самых свирепых форм современного феминизма. Все реальные проблемы в “Крейцеровой сонате” гиперболизированы и утрированы в публицистическом ключе, и маска рассказчика, за которой прячется автор, не должна сбивать нас с толку (так ли уж взгляды одержимого половой проблематикой Позднышева контрастируют со взглядами Толстого в старости? Подобно Смердякову, Позднышев проговаривает подслушанное им у господ). Откровения, что люди мало отличимы от обезьян и свиней, кругом скверна, брак — гнусный торг, все это еще полбеды (кто так не думал?). Сущий бред начинается с горячечных утверждений, что девы, облаченные мамашами “в проституточные наряды”, чисты, совокупление “неестественно” (!), а во всем виноваты — не смейтесь — рыцари, придумавшие любовь, в результате чего женщины обращаются сначала в животных, а затем в вещь, а их дети — в орудие войны полов. Раз в жизни осилить это сочинение все же стоит. Моногамия, не основанная на любви в особенности, способствует развитию мизантропии (те же, кто смолоду был “слаб на передок” либо “ходок” по этой части, — те свое воздержание подкрепляют еще махровым ханжеством).