Ульяна Гамаюн - Ключ к полям
Поступая на новую работу, я заранее знала, что надолго не задержусь. Очередную стоянку я выбирала с таким расчетом, чтобы не пришлось долго возиться с увольнением. Каждое новое место было лишь передышкой между забегами, когда взмыленный спортсмен пьет воду и ни на кого не смотрит. Конечно, я чувствовала себя лицемеркой, попавшим на шумный праздник в чужой стране туристом, который, перевирая слова и ровно ничего не понимая, истошно горланит веселую песню вместе с развеселой толпой. Но хоровое пение хорошо в церкви или на праздник, под зажигательный присвист петард, в остальное же время оно только раздражает и наводит тоску.
Ничего облагораживающего и возвышенного в страдании нет. И то, что эта заноза сидит в вас, заставляя время от времени сложить ладони рупором и что-то свое крикнуть миру, отнюдь его не оправдывает. Да, оно чему-то учит, не всегда хорошему, да, открывает порой простые истины, но без них вполне можно было бы обойтись. Помню, как задабривала свое страдание, скармливая ему по утрам кусочки города: огромную железную рыбу у входа в дорогой ресторан, гроздь сбежавших с детского праздника сиреневых шаров на дереве, ломтик балкона с трехногим стулом и детскими колготками на веревке, клинышек зеленой колокольни в солнечной паутине; как успокаивала сама себя, обещая — как ребенку обещают — «Миссис Дэллоуэй» или «Алису в городах» после работы. Самым действенным обещанием было, конечно, обещание свободы. Но такими деликатесами я располагала редко — только в те благодатные дни, когда заявление уже остывало в отделе кадров и все вокруг затуманивалось, с каждой минутой отдалялось в прошлое. Все-таки человек — удивительное существо: в любой мелочи находит себе и смерть, и панацею. Память делает спасительные зарубки — вот это дерево, эта занавеска, и мы каждый день проходим мимо них, своих и чужих, часто даже не подозревая об этом.
У каждого свои огоньки на пристани. Было время, когда я гонялась за отражениями солнца в чужих окнах по утрам. Однажды в августе, с понедельничным комом в горле, я спускалась вниз по проспекту. Тоска ритмично пульсировала где-то у солнечного сплетения, и было трудно дышать. Но тут солнце лизнуло габаритные огни легковушки на обочине, и эта темно-вишневая вспышка расцвела детским воспоминанием: вот точно так же загорался на солнце рубиновый глаз моего «Орленка», когда я выводила его летним утром из сумрака гаража. У него были зеленоватые, словно медью тронутые, шины и черное кожаное седло. Сине-зеленый, быстрый, звонкий, он любой конфетной фитюльке вроде «Тисы» (с насосом, ручным тормозом и кучей проводков) давал сто очков вперед.
Но огни огнями, а я увольнялась. Я любила увольняться, любила почти так же сильно, как люблю солнце и пятницы. Мне нравилось перечеркивать людей, углы и комнаты, в которых они смиренно высиживали, не дыша, не открывая глаз, годами не двигаясь с места, нравилось, уходя, бросить задиристый взгляд на покинутое здание — враг в кровавой пыли, у ног победителя. Даже теперь, когда в увольнении нет больше необходимости, случайно услышав о чьем-нибудь переходе на новую работу, я сжимаюсь и таю от зависти. Этот магический период между двумя темницами довольно мучителен (решетки подпилены, тюремщики скоро уснут), но и по-своему прекрасен. Ощущения примерно те же, что и у ребенка, сидящего на верхушке дерева в разгар грозы. Человек увольняющийся — это особый вид материи, существующий в своем собственном, укромном пространстве-времени. Это, помимо всего прочего, человек счастливый.
Да, но как же ладошки, спросите вы (очень надеюсь, что спросите). Так тихи, так порывисты эти пушистые, неприкаянные странницы, так слабы обвисшие нити, соединяющие их с миром, что волей-неволей о них забываешь. В силу жестокого и необъяснимого закона природы все на свете требует словесного подтверждения, а то, о чем не думают и не говорят, не существует по определению. Ладошки — субстанция зыбкая, текучая и, уж конечно, непроговариваемая. Не видимые глазу, мимолетными сновидениями скользят они по внутренней стороне века, маленькими призраками проходят по изнаночной стороне жизни, бряцая ржавыми кандалами; томятся в сумрачных своих коробках, в застенках, в закутках, в игольных ушках, изогнувшись, навытяжку, на одной ноге, с девяти до шести, со смутным, наполовину стертым образом золотого ключика, отпирающего (ну пожалуйста!) хотя бы одну из легиона отвернувшихся дверей. Они и не подозревают, эти подернутые инеем узницы, что совсем рядом, за ширмами, цветет и разливается красками самый прекрасный сад, который только можно себе представить.
Как вышло, что мир вдруг упустил их из виду, что сами они себя упустили? И где тот Холден Колфилд — лапа-растяпа, не уберегшая детей во ржи? Ответа нет. И хоть ладошки ждут, каждый божий день отчаянно ждут помощи, спасти их немыслимо, можно только погубить. Они и сами знают, конечно, что существует только два выхода: вперед, к фонтанам и клумбам, или назад, к холоду и забвению.
В бесконечном скольжении вниз по кроличьей норе самый последний, самый крутой поворот часто кажется тупиком, и когда незадачливый путник, закрыв глаза, уже мысленно прощается с жизнью, туннель вдруг выбрасывает его в яркую круговерть цветущего поля.
Розенкранц и Гильденстерн мертвы
Бабушка живет не в Вуппертале.
АлисаА сейчас займите свои места, сядьте, и мы сфотографируемся на память. Сначала автор с главной героиней. Потом автор с главным героем. Потом автор с подставными родственниками. Потом главные герои со всеми приглашенными.
Как уже смекнули вездесущие эрудиты, мы с вами устроились за двумя длинными накрытыми столами, в тени высоких раскидистых дубов, в зеленой долине, которая, естественно, тянется до самого моря. Шевелится окаймленная золотом листва, золотые, идеально круглые блики смешиваются с полуденной пылью и целой стаей похожих на ленивых светляков ладошек — картина золотом по шелку.
Облака, ветки, ветки, ветки, птичий глаз крупным планом, две пухлявые ладошки, ветки, ветки, тягучий солнечный лик, ствол, ствол, ствол, встрепанные макушки, жующие рты. И снова облака, морские брызги на горизонте, пена морская, пена шампанская, тарелки, стаканы, фьяски с вином, прямое включение. П-р-я-м-о-е в-к-л-ю-ч-е-н-и-е. В студии, как всегда по пятницам, убаюканная полуденным зноем и пируэтами парящих над дубами ладошек, София Малюта.
Его называли талантом и бездарем, блаженным и конъюнктурщиком, графоманом, беллетристом, магическим реалистом, амаркордистом, недо— и неореалистом, постимпрессионистом, фовистом, сюром и турнюром. Критика обвиняла его в пустословии, в чрезмерной любви к метафорам и оксюморонам, в псевдоэстетизме и квазихудожественности. Чьим только эпигоном его не объявляли, какие только эполеты не пристегивали. Что за дождь над всемирным потопом, возмутитесь вы, и будете абсолютно правы. Этот удивительный человек в бесподобном синем галстуке с красными маками по-прежнему остается неприступным утесом, о который без толку плещутся волны всеобщего недоумения. И вот он, этот утес, перед вами.
— Прежде всего, принц, что же вы все-таки учинили с мертвым телом?
— Как говорил наш преподаватель по матанализу, удавил — и в воду.
— И как прикажете это понимать?
— Как интегрирование по частям.
— Медные трубы вас не изменили?
— Мне больше досталось огня и воды. Но вообще, поживем — увидим.
— В прессе продолжают мелькать довольно жесткие критические разборы вашей книги. Попросту говоря, вас нещадно секут. Начинающие писатели, как дети малые, обычно довольно чувствительны к порке, а вы?
— Не только начинающие. Впрочем, я-то никогда не был послушным дитятей. Ягодицы у меня закаленные.
— То есть, вы писатель толстокожий.
— Скорее, усидчивый.
— Это ведь первая ваша книга?
— Первая, тридцать первая — не все ли равно? Хронометраж в таких случаях не имеет значения.
— То есть, в чуждой для вас литературной среде вы уже освоились?
— Почему это чуждой? Я уже в пятилетнем возрасте вовсю раздавал листовки и бесплатные газеты на улице.
— Ваш маковый галстук частенько мелькает в ночных клубах, и ведет он там себя, по слухам, крайне вызывающе. Ваше имя не сходит с газетных передовиц, и все больше по поводу эпатажных выходок и скандальных заявлений. Это сознательный шаг с вашей стороны — игра в одиозную особу? Или это имманентное ваше состояние?
— Я люблю клубную жизнь и веселые компании, что здесь плохого? А мой галстук, как вы верно подметили в самом начале, вообще бесподобен.
— Вы считаете себя сюрреалистом?
— Нет.
— А критики утверждают обратное. Кто-то даже вспомнил известное выражение Пикассо, про то, что сюрреализм — это когда берется голубка и засовывается в задницу начальника вокзала. Вас не смущают такие сильные сравнения?