Михаил Черкасский - Сегодня и завтра, и в день моей смерти
— Что, доченька, что ты там видишь? Нет, нет, никто не придет.
Нашла мою руку, ладонь. И по буквам: "Н-Е-В-И-Ж-У". Левым!
— А правым?
Не ответила. Расправила на подушке пеленку, упала.
Дождь накрапывал уже по-осеннему ровно, понуро. А когда к приемному подъезжали машины, загорались кошачьим желтоглазым заревом стекла; золотыми бородавками вспыхивали капли. Разлепила затекший глаз и губами, еле-еле смыкая — мне.
Что, доченька? Водички? Чаю? Чаю!.. Сейчас… не понимаю, напиши, не хочешь? Ну, скажи, я попробую… — и ловил, будто жизнь ловил, с этих губ — чтоб понять, чтоб тебе лишний раз не напомнить.
Те…п…во…
Теплого чаю? Ах, теп-лого!.. Сейчас, сейчас!.. — метнулся к плитке, включил. Чашку с шприцем поставил.
Ну, так вот: если было кому-то угодно считать меня невменяемым, то, поверьте мне, в эту минуту я и был им — тронутым! В эту, в эту почудилось мне, что — не все, нет, не все! Если понял, что — теплого. Что смогла еще мне сказать.
То и дело садилась. Подышав, упиралась руками в подушку, начинала, как ни трудно было, пеленку, кофейно закапанную, разглаживать. Помогать бросался, но отпихивала меня, разгоняла льняные морщины. Это с раннего было, когда не исполнилось еще и двух лет… "28 февраля 62. Лерка и раньше, когда ее клали на наволочку с дыркой, изгибалась, орала. Подайте хорошую! А теперь брезгливость уже вполне осознанная. Сегодня открыла баночку баклажанной икры, дала, отвернулась, головой мотает, орет: "Ка-каки!""
Рывками, надрывно, как буксующая машина, ревела, вспарываемая храпом, безысходная ночь. Иногда выходил покурить. Прислонюсь к косяку в уборной, гляжу, как в горшке по ржавой орденской ленте струится вода. Светлая, ключевая, а вот след отпечатался ржавый. Так, наверно, всегда, если много чего-то и долго. Бежит, бежит неучтенный стеклянный соцручеек, расталкивает, хочет унести потемневшие, намокшие окурки. Но никак — кружит, кружит. Так и нас. В чаше бытия. И когда-нибудь буду глядеть. Вот так же, на эти, а тебя уж не будет. Возвращался, к окну подходил. Как там шелестно, сонно, покойно. Спит и бодрствует вечная ночь. Но уже невесомо, неслышно, на пятнистых леопардовых лапах осторожно крадется рассвет. Скоро домой. Сброшу халат, второй — там, где политые негаснущим кварцевым светом нешелохнуто, лаково дремлют фикусы в кадках. И уйду в предрассветной теми. Встану идолом с острова Пасхи у пустынного брега, где над остановкой висит тепло-желтый трамвайный ящичек с номерами: 9 17 23 32. Не думая, что средь них есть и та, предначертанная Калининой цифра. Встану ждать. Но, крадясь вдоль обочины, подкатит пепельная машина с темными шашечками на морде, еще издали не надменно, как вечером, а по-утрешнему заглянет вкрадчиво зеленым глазком. И отлепится от идола вяло рука, вверх. Тормознет машина, и шофер даже качнется, чтоб любезно толкнуть дверцу. Нет, не бросит брезгливо: "К-куда?" — пропоет приветливо: "Вам куда?" Что ж, представив, как надо в трамвае, среди заспанных, а потом в метро, парком — не стану выгадывать (что мне деньги, если их не на что тратить), сгорблюсь сзади над пустым холодным портфелем. Не отвечу на приглашающий побеседовать шоферский вопрос, и глаза мои побегут далеко-далеко по безлюдным городским гатям. Над которыми празднично прыгают желтые, красные, зеленые светофоры. И не стану, как недавно, загадывать: если проскочим, тогда…
Нет, не буду уж, доченька. "Вон туда… у того дома, пожалуйста". — "Вот этот большой, да?"
Большой. Да. И счастливый. Для нас. "Маргарита Николаевна, — повествовал когда-то Булгаков, — была благополучная женщина, она не знала ужасов совместного проживания в квартире". И когда невзначай напомнил Тамаре эти слова, усмехнулась: "Мы тоже не знаем их. Уже десять лет. Мы узнали другие ужасы". Да, хороший дом, до того хороший, что бежать, бежать из него. Сперва порывались из-за тебя: чтоб не видеть ни сверстников, ни соседей. Но бежать совсем уж в худшее не хотелось, и тянулось так долго. А теперь надо. Ради меня. Ради моей будущей жизни: совсем худо с твоей мамой, Лерочка, и она все время боится, что п о п р о с я т меня одного из казенной двухкомнатной. И она говорит друзьям, чтоб п о т о м помогли мне найти жену. Но они это скажут потом. А тогда: "Саша, ну, займись ты обменом, я прошу тебя. Ты же знаешь…"
Большой дом, хороший, не. то, что на Кировском. "19 окт. 63. Только что сосед в нижней квартире, пьяный, бузил, а его жена с шестимесячным сыном бегала по улице раздетая. Кончилось тем, что он перебил посуду, зеркало, схватил топор и рычал в окно. Прибыли пожарные, навели брандспойты в комнату и, пустив воду, скрутили его. "Ну, что с этими пьяницами делать, правда, папа? — серьезно рассуждает Лерка. — Он может дверь разбить и сам себя колотит. Ну, зачем этот пьяниц пьет водку? Разве же она вкусная? Ну, что с ним поделать? Папа, я вообще не люблю водки". И теперь, всякий раз, когда спускаемся по лестнице, обязательно отмечает эту дверь: "Тут живет пьяниц". Или: "Тут живет один пьяниц. Света и Сережа"".
Тихо в доме. На лестнице. Еще тише у нас. Сяду. Налью водки, в нее валерьянки, опрокину, как воду, возьму вилку, задумаюсь и скажу кухне: "Ешь, Саша, ешь, ты же не умираешь. Ты все можешь, и хлеб, и студень, все-все". И уже подцепив резиновый кус магазинного студня, брошу вилку, оттолкну тарелку. Это будет через час, а пока: "Иди, папочка, иди, я уже не сплю, не волнуйся", — и тут же уснула. И бывает, что ты, повернув голову, чтоб увидеть оставшимся глазом, тоже молча, печально проводишь. Горько поднимешь ручонку, шевельнешь пальцами. А бывает, заплачешь: вот он, папа, едет домой. А бывало, ведь было же, было, что мы уходили из дома. Где ты оставалась: "29 февраля 62 г. Утром, когда ухожу я: "Папа… абота". Потом начинает собираться Тамара. Только возьмет юбку иль кофту: "Мама… абота"".
Задрожал телефон на стуле, в такт ему я. Не успел подумать, что должен обрадоваться: не ты ли, Саша, тайком от себя просил, чтобы там… без тебя? "Зину позовите", — грубо потребовали. Бросил трубку, вспомнил про Луначарскую-Розенель, актрису, жену самого наркома. Изо всех мемуаров больше всего не люблю я актерские. Потому что ни в стиле, ни в стратегии не уступят военачальникам: знают, как обойти, задрапировать тайное, личное, а другое напоказ высветят юпитерами. И, наверно, за то еще не любил, что еще со времен Евредиповых эти люди живут оранжерейно и жречески. Будто вне времени, вне пространства. Кроме "святого" искусства, чем еще они потчуют нас? Одними подмостками. Ну, и бог с ними, а нам-то что? Где альковные, социальные ниточки, что всегда и всюду дергают нас? Но позвольте, а "Театральный роман", ваш любимейший? А вот в нем-то все есть. Все, что в жизни. И за кулисами. А любовное? И не надо — пробавляйтесь своим. Но тогда не до рассуждений мне было — проносились страницы в поисках главного, с отвращением. Ничего не было, но… морфий?.. Да, наверно. Значит, он сказал мне про это? Где же достать? И нужна доза. Это не деньги — лишнее помешает, это я слышал. Он не скажет, и так слишком много сказал. Нет, позвоню! Он ведь мне, дураку, телефон свой домашний дал.
Извините, что беспокою вас, но я что-то не нахожу.
Ну, как же, как же… — осторожно, со вздохом. — Вы все прочли?
Да. Там этот? — намекнул я на прелестного Южина, которому собирались дать морфий, а он, Александр Иванович, взял да выжил.
Вот именно.
"А дозы?" — Но количество… страниц не указано.
Да. Этого нет.
Понятно. Спасибо, извините, пожалуйста, за все, за все и — огромное вам спасибо!
Да, подумал я за него, с этими психами вляпаешься, потом не отмоешься. А за себя что подумал? Ничего. Что не узнал ничего новенького. Вышел из автомата и пошел к вам, мимо желтых стен приемного покоя. Каждый раз отчето-то именно здесь остро-остро чувствовал тот сгустившийся ужас, что остановился над нами, в нас. Сумасшедше тлело, дымилось, и казалось, секунда, другая и вспыхнет. Нет, все так же, тем же едким, вонючим дымом заволакивало весь мир. Шел да шел вдоль желтых нескончаемых стен, а идти было шагов тридцать.
"20 дек. 63 г. — Мама, у тебя такая же работа, как у папы? — Нет. — А какая у тебя? — Другая. — Желтая?" Не совсем, доченька, не совсем: хоть газета, но все-таки детская.
А теперь:
— Мама, — выводишь пальцем, — я з-а-д…
— Что? Что, Лерочка, задыхаешься? Ну, не сердись, напиши.
Вновь самочинно пожаловал Лева. Опять с бутербродами. С ним легко было мне. А ведь тоже сверкал, но открыто. Был в прекрасной поре: защитился да еще расцветал роман. В котором завяжется третья жена, третий сын. С ним легко, да еще с доброй бабушкой Ильиной. И подумалось: отчего же так? Почему это Лина, что столько добра сделала, вздыбливает шерсть. Неужели такой уж неблагодарный. Отчего же и слезы ее не мягчат меня — только жгут кислотой. А вот этот не плачет, в р я м а м, как у них говорили на Псковщине, даже смеется. Отчего же? Да оттого, что не лжет. Нет в нем этого. А вот там мне хотят всучить поддельное. Ну, и что же? Спасибо за это? Нет, не надо, оставьте себе. Потому и на американскую Еву совсем не обиделся. Когда, узнав о диагнозе, написала так прямо, так страшно: "Ты должен через это пройти. Ты еще молодой". Не обиделся, только горько, до звона мне стало. Это правда, человек всегда молодой, если живет молодо. Только ты у нас старая. Чтобы жить.