Михаил Черкасский - Сегодня и завтра, и в день моей смерти
Но Зося весела, деятельна, энергична. Ну и что, он ведь тоже "откликался на все радости". И сама она говорит: "Чем хуже мне, тем я веселее. Внешне".
— Помнишь? — твердо взглянула она. — Ну, и как ты теперь? Значит, все же бывает и так, что здоров, а не хочешь, не можешь? Видишь, как все бывает.
Я видел. Утрамбованную дорожку. Видел: нет у нас выхода, нет. Лишь один — исчезнуть нам как-то. Совсем. Всем. Помимо своей воли. Но — по нашей. Иначе от этого не уйти. Видел, как цветуще смугла Зося, как блескучи горячие карие глаза с зеленоватым прожилком. "Папа, — говорила в четыре года про обезьяну Примуса: — она на меня глазами меркает". Как, наэлектризованно потрескивая, вздыбились черно промытые, взъерошенно сильные волосы. А твои посеклись на затылке, истончились, свалялись. И глаза, такие блестящие некогда, один глазик, будто пленкой тускло подернут.
— Ну, ты помнишь, что ты говорил? — Забыл. Спасибо, что напомнила. — И подумал: дождалась ты, не ждавши. — Так ты ему скажешь, Жоржику? — Да. Ты здесь будешь? Я с факультета заеду.
Вернулся. Нежным, усталым и грустным голосом вела тебя мама с "Двумя капитанами".
Отдохни, давай, я почитаю.
Лерочка не хочет. Все мама, мама, да, доченька?
Покивала, так грустно. Уж привыкли (как же быстро мы все ко всему привыкаем), что без голоса. "2 января 64 г. Идут мальчики лет по тринадцати. — Папа, у них мамы нет? — Есть. — А зачем им мама?
А тебе нужна? — Да. — Им тоже. — А ведь они могут себе сами суп сварить".
Была у тебя, Лерочка, простейшая и вернейшая философия любви:
"20 сентября 63. — Папа, похоже на нашу маму? — подняла свое очередное творение. — Да, а кто лучше: эта тетя, — показал на картинку, — или наша мама? — Моя. — Почему? — Потому что она меня любит".
Вечером я звонил одной женщине, медсестре, которую ты, доченька, некогда знала, очень недолго, но любила. И она тебя тоже. Два дня назад говорил с ней. И вот: "Мы сейчас к вам на машине подъедем. Ждите нас у выхода". Для кого вход, для кого выход. Осторожно, ощупью заглянул с проспекта "Москвич", подкатил. Вышли. Сперва женщина. Следом муж, молча, крепко и хмуро пожал мою руку. Все вложил, отошел, чтобы нам не мешать.
— Я узнала, надо морфий. — Укол? — Да, но можно и так. Правда, это не так. — Есть? — Да. Дома. — Я могу к вам заехать? — Пожалуйста. Утром. Завтра. Часов… в половине седьмого. Нет, нет, я рано встаю. — Помолчала. — Как Лерочка?
Мне хотелось чем-то ответить на ее доброту. Больно, очень, но не лжет, ничего не корчит. Все нормально. Ненормально одно: то, что муж ее, которого я впервые увидел, столько вложил в молчаливое рукопожатие. Значит, можно без вздохов, без слов. И второй раз я прочувствовал это лет десять спустя. Когда пришел на работу (уж в гараж, где служил дежурным механиком, суточным) после похорон Тамары. И один шофер, вовсе не друг, правда, относившийся с некоторой приязнью, здороваясь, как обычно пожал руку и… еще разок тиснул. И все — все вложил, лучше тысячи слов… Интересно, почему же в университетах такому не учат? А вот мы говорили.
— Я такая дура!.. Когда нам внесли винегрет, впервые за все время, я сказала весело: ой, винегрет принесли! И вдруг вижу: Лерочка заплакала. Как она плакала… Саша, ну, что же нам делать?
— Надо… надо… — тупо твердил, — но как? Здесь нельзя. Да и нечем. — У нас дома есть шприц.
— Нет, шприцем не смогу.
— На шейке растет. Быстро! На глазах. Что же делать, что? Ну, давай, снотворного дадим. В клизму. Сейчас…
— Нет. Позавчера пол-таблетки дали, и ты видела, как это было.
— Да, да, задыхалась.
— Ну, дадим больше, будет спать… и вот так, не посадишь, не подышит. Будем глядеть.
Что же делать, что, что?.. — закачалась на кровати. Отвечала ночь нам молчанием.
Ну, ложись, — сказал. Это мог, это знал.
Ты!.. ты совсем не спишь. Давай, сдвинем кровати.
Сдвинули, одеялом (на спинки) соединили, чтоб тебе от окна не дуло. Сел в ногах мамы, свернувшейся зябким калачиком. Ждал, когда встанешь. И уснул незаметно. И приснилось мне, что легонечко трогаешь меня пальцами по колену. Встрепенулся:
— Доченька!.. — (Ты сидела и — не сказать, не крикнуть -
тихонечко шлепала меня по колену), — Папа спит, да, Лерочка, прости меня, доченька, больше не буду! Водички? Подышать? Сейчас, сейчас…
Утром брел, искал нужный дом, где — обещанный — дожидался нас морфий. Эти улицы… как дожди говорливые, скатываются с них людские потоки; кто в дома, кто в лотки водостоков (и навеки подземными трубами в невозвратное царство Аида). Но взбирается солнце, расталкивая рыжими лапами тьму, новый день опрокидывает на улицы топот, шум, бурлящие толпы. Ну, кому из них ведомо, сколько капель бесследно всочилось. Я нашел этот дом и, сверяясь с часами (не рано ли?), осторожно вдавил кнопку — включил там, за старинной питерской дверью, электродрель. Засверлила сонную тишину. "Я встаю рано", а сама ловила, достегивала нижние пуговицы халата, наспех наброшенного на ночную сорочку. "Папа, — говорила в четыре года, — у меня пуговка выскользывает. Папа, она меня боится?"
— Проходите, проходите, Александр Михайлович, сей
час… — провела ладонью по красивому смуглому лицу, и оно, надутое сном, стало еще туже, свежее — первомайский шар. Согнулась, борясь с самой нижней застежкой, лебезящей по шелку сорочки и такому же смуглому колену, насухо протерла лицо, хрипловато, спросонок проговорила: — Извините… наши еще спят, вот и я с ними… Вчера поздно легли. Тут должно быть… — выдвинула ящик в старинном дубовом буфете. — Вот… — туго-бело, растерянно улыбалась, оттого что приходится это давать. Да еще говорить. Такое.
Ампулы… прохладные, скользко нежные, словно виноградные дамские пальчики. И по ним вкруговую голубыми незабудками вилось одно слово: морфин. "Танечка, это то же, что морфий? Спасибо. Вы не бойтесь: никто никогда не узнает". — "Ну, что вы, Александр Михайлович, я все понимаю. Если бы я хоть чем-нибудь
могла вам помочь! — Уронила красивую темноволосую голову. — Не этим… сами знаете, как я любила Лерочку…" — тяжко вздохнула.
Люби-ла… да, теперь так. И мы скоро будем говорить так же. Завернул в платок, спрятал. И еще предстоял мне визит к Кашкаревичу. Но сперва просил он звонить, и в назначенный час я набрал номер. "Да?! — прочистил испуганно горло. — Гм, слушаю…" Разбудил! " Ефим Маркович, извините, что…" — "М-да, рановато… — недовольно, но зато откровенно. — Ох, ну, ладно, вы правы: просил. Так вы подойдите сюда, к дому, к автобусу".
Гадко стало мне, унизительно. Понимал: люди спят, дорожась и лишней минуткой. Лезу, лезу ко всем. Остобрыдло им до смерти, но что же нам делать? Не спасенья, не чуда прошу — помогите хоть в этом!
Дождь сорвался. Только к этому онкодому приду — зарядит. Рефлекс у него на меня, что ли. Заполнялся служебный автобус — тот, который из дома в д о м возит. Из теплого их человечьего дома в мертвый дом. Пошел к подворотне — перехватить по дороге, успеть с глазу на глаз то, что другим не положено слышать. Шофер уж включил мотор — полторы минутки осталось: Ну, бежит — незастегнуто: "Не дело надумали, Альсан Михалыч, не дело… — Кашкаревич встал, преградив дорогу автобусу. — Что я могу вам сказать? У нас все это еще можно, а так… не советую. Нет. Нельзя! Звоните!.." — и взлетели ботинки, черные, кожаные, на подножку, подошвы свинцово намокшие, желто несношенные в прогибе меж каблуками и пальцами. Щелкнула, жестяно звякнув, дверца. Шофер порычал, нажав на педаль, чтобы отодвинуть в сторонку чужого. Автобус тронулся, засасывая со свистом воздух. Во все свои сто пятьдесят лошадиных сил. Как червяк, недодавленный вот этими промелькнувшими в автобус ботинками, как червяк, что полз, извиваясь меж моих ног, я стоял, и ревело во мне бессилие. И ничтожность — вина моя пред тобой. Что не смог уберечь, защитить.
"29 окт. 62. Очень трогательно и больно вспоминать такое: когда, бывало, выведет меня из себя, и я шлепну ее, то, заплакав, бросается не прочь, а ко мне, зарываясь личиком в брюки, в пальто. И вообще дух противоречия: уйди! — и сразу же: "Папа! — бросается за мной. — Не уходи!" Тут ей дали девочки кусок мела, и Лерка стала рисовать на панели. Строгая дворничиха Дуся увидала и говорит: "Нельзя рисовать на дороге. Нужно в тетрадочке". Лерка ошарашенно посмотрела на меня, я тоже (с сожаленьем, конечно) говорю: да, нельзя. И вдруг углы губ поползли вниз, рот растянулся, выгнулся книзу подковкой, брызнули слезы и с такой горчайшей обидой: "Уйди, папа… у-уйди! — и… побежала ко мне, уткнулась носом в пальто. — Уйди… уйди", — и столько боли, обиды. Еще бы, ведь человечек ждал, что я защищу его, а я…"
А теперь они, они защищали тебя. От меня. От нас с мамой. Шел, не видя, не слыша, бормотал под всхлипы дождя:
— Ну, убейте, убейте ее, чтобы мне не пришлось! Неужели вам жалко? Неужели я должен сам?.. Да, доченька, я. Больше некому. Ты просила. Ты простишь меня, ты одна. Но прощу ли потом сам себя? Наплевать.