Михаил Черкасский - Сегодня и завтра, и в день моей смерти
Кроме прокурора.
И это тоже. Терпите, терпите…
Мы-то можем, мы все можем, а она?
Поверьте мне, как Лерочке ни плохо, она уже многого не чувствует.
Как это?
Так… не хотела вам говорить, но вы представляете, что бывает при такой гигантской опухоли?
Боли?
Боли!.. — лицо ее раскололось в умной, горькой усмешке. — Не то слово, Александр Михайлович, не то!.. А тут… не сочтите уж за насмешку, не до того ведь и мне, тут… нет худа без добра… Это было бы действительно что-то ужасное, если бы… Наверно, нервы какие-то стволовые уже атрофированы… И вообще
ведь сознание у нее замутнено.
Как?.. Нет, нет!.. — отводил оскорбленной, убитой рукой, — Нет, нет, она все понимает, все… — протестующе мотал головой.
Я не об этом. Общее состояние.
И что бы ни говорил ей, о чем бы ни думал, но услышать вот это было… немного отрадно.
Что же… выходит, она… уже?
Да…
"Врет. Ты — это ты, ты. И сейчас. Врет она, Лерочка, врет!" -
молча глядел в клеенку.
Да. И это должно быть скоро. Очень скоро. Наберитесь сил. Не делайте! Вы сейчас невменяемы.
Вот уж я-то в полном сознании, в полном!..
Вам так кажется, Александр Михайлович, достаточно лишь на вас взглянуть, — посмотрела, как на умалишенного, но с какими-то проблесками.
Как сказала лет сто назад одна очень умная женщина: "Меня можно было бы счесть безумной, если бы я не обладала грустным даром наблюдать со стороны свое безумие".
Ей надо было идти на работу, да не сдвинуться было мне. Глядел, как из нахлобученных туч сыпался мелкий пепел, но мокро, темно почему-то стояли незапорошенные блестящие тополя. А песочек на детской площадке, близ которой мы с Линой сидели всего-то лишь с годик назад, был поджаренно желт — панировочные сухари на перекаленной сковороде. И зацокает белый теннисный шарик. И откуда-то сверху прокатится громом: "Сере-ожа, домой!" — "Папа, сейчас!" Ваши папы, которые вас защитят. Ваше детство. От ужасов, от нужды. А я? Чем же я хуже их? Верней — почему у тебя, Лера, такой папа? За что он тебе-то достался? Как он жалок, твой папа, доченька, пред людьми, перед Богом. И особенно пред тобой. Вот сидит он, ничтожный, надоедливый, просит, просит, не спасенья, другого, а ему не дают. Для тебя.
Провожала меня — терпеливая, стройная, с полновесными бедрами и с сердечной, сметанной улыбкой:
— Держитесь!.. И выбросьте то из головы. Вы себе никогда не простите. Не сможете жить.
— Простите меня, Людмила Петровна, и — спасибо. Спасибо, что вытерпели меня. Больше не буду. Никогда. — И пополз вниз, вниз. Надо Зосю просить… чтобы Жоржика, он-то знает — хирург.
Мы придумали новое — говорить на ладони, по буквам. В полутьме, ночью, вечером, где тут было спросонок чертить, чтоб понять тебя. И водила по простыне пальчиком. Или так, по ладони.
— В… О… — Водички? Чаю? Хорошо, хорошо!..
"27 ноября 63. — Папа, ты умеешь рисовать букву "Ю"?
Умею. — Папа, нарисуй мне букву "Ю", а я скажу — ю, ю!..
Дал ей чаю с яблоками, велел: — Пей до дна! — До дна и до яблок?"
Когда у Людмилы сидел, поддавался (не очень, но все же) размеренным уговорам, логике нормального благоразумия, а ушел — и смыло дождем. Так всерда: в кино, в книгах, в людях — не то важно, что рисует нам встреча, но то, что останется в нас. Послевкусие. Тем пронзительнее, дольше оно, чем узнанное было сильнее.
Саша, надо же что-то делать!.. — вывесилась из окна Тамара. — Она задыхается. А как же ночью? Ну, подумай, пойди к кому-нибудь.
Хорошо. Позвоню Зосе.
— Иди, иди, Саша, папочка!.. если не сделаем, значит, себя, не ее пожалеем.
Странно, мы об этом не говорили наедине — словами, но слова у нас оказались одни и те же. Только я говорил другим, а Тамара мне. Потому что сказать ей там, в боксе, некому было. Лишь тебе. Молча. И решил я т о м у позвонить: даже имени его про себя не назвал. В будку влез, набрал номер. Понял он, с полулета. Он же умный, я говорил. И назначил, где встретиться. Шли мы набережной, вдоль Летнего сада. Тем неспешным прогулочным шагом, что ведет кого-то вот здесь в сумасшедше-прекрасные белые ночи. Шли два друга, а, может, приятеля, и, болтая, взобрались они незаметно на Кировский мост. Нет красивее мест в Ленинграде, нет. И глядел на расплавленный, золотой шприц Петропавловки (это мне предстояло сделать — вот таким же), на безлюдные желтостенные берега, на взлохмаченные голубые дороги, истоптанные темнеющими волнами. И страшней ничего я не видел. Говорили спокойно. "Вы читали воспоминания Луначарской-Розенель? Вот там…" — И больше ни слова. Лишь когда я достал бутылку импортного вина, он смущенно поблагодарил. А я извинился, что мало. Видел — трудно ему со мной, но терпел. За что? И не было таких погребов, чтобы оплатить такое ангельское терпение. А может, и были, но тогда я не слышал о них.
Много лет спустя расскажет мне Горлов, как потчевали их винами в братской Молдавии. Их — членов профессорско-преподавательской делегации с партийным уклоном. И в одном дегустилище поведали им, как однажды они принимали одного Чрезвычайно Высокого Гостя. Удивить хотели Того. И он подивился, но и сам удивил: "Товарищи, ваши вина хорошие, но, вы, товарищи, должны знать, что у нас там… — показал рукою куда-то туда, на север, где работал, — есть вина всех стран и народов".
Оставалось достать источник. Это сделала Ильина.
— Зачем вам? — Так, отвлечься. — Вы не передумали? Сашенька, послушайте меня: нельзя, нельзя! Вы не сможете жить. — Вы тоже руки не подадите? — Ну, зачем же вы так? Вы же знаете, как я люблю Тамарочку, а теперь преклоняюсь пред ней. Но это не вы — это горе,
ужасное горе, вместо вас говорит. Но… пройдет, а вы останетесь с этим.
Было худо в тот вечер. Так, что не до чтения нам. Но щека не болела. Что ж, выходит, Людмила права? Пришла мать.
Лина звонила мне. Сказала, что придет. Ты ее просил что-то достать. Вон она идет, будь с ней поласковее. Плохого она тебе не сделала.
Наоборот, только хорошее.
Сашечка, я все узнала. Все говорят, что ничего радикального сделать нельзя.
Кто это — все?
Не все ли тебе равно?
Все равно, конечно… тем более, что нельзя.
А что, ты мне не веришь?
"Нет, не верю. В лучшем случае позвонила Калининой". Да и где уж ей стало заныривать в наше: закружил, завьюжил ее лепестками лилейных роз медовый месяц сентябрь. Не словами это — отпечатком отметилось для меня. И текучий ртутный блеск глаз, и прическа соломенно свежая, только что со стерни, и, как принято на колхозном жнивье — с васильками: с голубой заграничной подсветкой ("Это знаешь, как дорого! Я могу себе это позволить не каждый день"). Веки тоже были тонко окаймлены бирюзой.
— Достань хоть снотворного.
Ничего обидного, вроде бы, не сказал, но пустила Лина по кремтоновым щечкам бисерные ручьи:
— Вы слышите… он так со мной говорит… — завсхлипывала, достала платочек, — он думает, что мне легко.
— А тебе-то что? — и меня, выходит, можно было еще удивить.
— Вы слышите!.. Св-волочь ты после этого!.. — затряслась. — Если хочешь знать, я переживаю больше, чем ты!..
— Что-о?! Ты? — но сдержался, смолчал. — Ну, ладно, я пошел, до свиданья. — Сашенька, почему ты так говоришь? — вступилась за моего верного друга моя мать.
"Боже мой, доченька, ты задыхаешься, тут, тут, рядом, ты умираешь, а они сидят, выясняют, обижаются".
— У Линочки такие неприятности…
— Какие?..
"Да погляди на нее, курица ты старая, где же твои глаза?!"
Ты ведь знаешь: с Толей. Она так переживает.
И ты!.. ты смеешь еще говорить? Мне? Сейчас, когда Лерочка… Уходите!.. Обе!.. Вы мне противны!.. — и бегом от них.
И еще не успел напялить второй халат, как увидел: врачи. Тот ларинголог Сверчков, который "не смог" в онкологии, и другой, терапевт. Вышел. Я всегда выхожу, когда входят они. Дождался у выхода, подошел к Сверчкову. Что-то теплое, человечное шло от него, и спросил: когда? "Т-ца… не знаю… — покачал головой. — Вы понимаете: сердце у нее работает хорошо. И оно еще долго не сдастся". Сердце, доченька, сердце! "1 июня 64 г. Перед отправкой на дачу пошли к врачу. Терапевт нашел шумы в сердце. Послал к ревматологу. Откуда, откуда эта напасть? Теперь сиди и дрожи", — кручинилась когда-то твоя мама.
Днем (рассказывала Тамара) попросила ты хлеба — крошечку. И дала тебе с просяное зернышко. Подержала во рту (этот ротик, красногубый, упругий, наивный), что сейчас он напоминает? Подержала, помучилась и достала пальцем. Отдала маме. На мизинце.
Целуйте, целуйте ее… Только ночью, спросонок, остается мне гладить, ласкать тебя. Держа у груди твою головенку, с ужасом чувствовал, как горит, пылает она, вся. Вновь и вновь проносилось: рвануть и свернуть! Чтоб спасти. От нее. От мучений. И когда задремали вы, глядел я на вас. Было нас еще трое, доченька, трое. Уже всеми-всеми (и людьми, и богами, и чертями, и твоими родителями отданная, обреченная), но еще трое. Села. Обнял. Глядела. Туда, в коридор, вытягивая голову.