Виктор Окунев - Записки лимитчика
— Хочешь, я тебя поцелую? Ты меня разучился целовать...
Она, Ангелина.
За окном — вкрадчивый, обманный, нежнейший снег.
Народ выговаривается
В субботу за полчаса до конца смены объявляют, что всем — на собрание. Тут же, на месте, грудимся возле Карловича. Потом подходит Главный, рядом с которым стать робеют, бегут бригадиры, — пора начинать! Но долго еще не начинают. Народ враз оказался не у дела, томится незнанием — о чем толковище? — озабоченным пересудам нет числа.
С юга задувает сильный, норовистый ветер; робы у всех нараспашку, губы сохнут, мокреть кругом, — так и чудится весна!
Но вот и собрание сладилось. Главный высится над Карловичем, скучно улыбаясь, Карлович без улыбки оглядывается запрокинутым лицом, взгляд его сух, тревожен; бригадиры вытягивают шеи по-гусиному, точно хотят взлететь; рабочие закуривают, пряча глаза.
— Я думаю, вы знаете, зачем вас собрали, — вступает Карлович, — по-моему, вы уже догадываетесь...
Глаза его суживаются, он перебирает ногами, как перед прыжком.
— Мы с главным инженером ждем от вас — хорошенько подумайте и решите! — ждем согласия продлить рабочий день. На сколько? Ну, два часа, четыре — это уже край!.. И в воскресенье выходить. Все будет оплачено! — Он предупреждающе поднимает руку. — Сколько переработки — столько и в табеле, без обману! Все будет оплачено... — повторяет он.
— Да-да, — поспешно поддерживает его Главный, сдернув с лица скучную свою улыбочку. — Утверждена премиальная оплата. Для важнейших блоков рассчитаны сроки, сделаете в срок — и вы с премией... Но надо продлить рабочий день!
Его задубевшее лицо по-прежнему остается ко всему привычным, но в нем уже что-то стронулось: в нем живет теперь любопытство. Главный стоит в позе гипнотизера, он готов обольщать, если не удастся пассаж...
— До пуска первого генератора остается совсем мало времени, — говорит между тем Карлович. — Я хочу только одного: чтобы все знали, как много нам надо успеть сделать. Продленная смена — это выход, вы должны согласиться, надо об этом прямо сказать!
Среди рабочих — шевеление, вздохи, кто-то выругался. Вперед порывается бригадир Артюшин.
— Разрешите? — небрежно спрашивает он у Главного, а сам уже — точно — на взводе. — Здесь поминали воскресенье... Так вот, мое мнение: в завтрашнее воскресенье — не работать!
Брови у Главного взлетают вопросительно, и он поворачивается к Карловичу; но ничего не происходит. Насладившись паузой, Артюшин продолжает:
— Дураку понятно: сразу вот так тянуть — трудно. Притом, всю неделю послесменку трубить придется... Мы не отказываемся, сроду не были отказчиками. Но уж этот выходной — отдай!
Артюшин — удачливейший из всех бригадиров. Невысокий, очень сильный и спорый, сам мастерило добрый, он сегодня в старом берете, гладко обтягивающем круглую голову, в пиджаке с продранными локтями. Телогрейку он, находясь постоянно в запале, сбрасывает.
— Я еще так скажу. — Артюшин быстрым уверенным взглядом обегает лица. — Пусть каждый заботы свои растрясет, тогда и работа на ум пойдет. А с понедельника — в послесменку. Кто еще как скажет...
Он опять ясно смотрит на всех, ему улыбаются в ответ. Свой он человек, Артя. Хоть и говорил вроде от себя, а подразумевается, что высказал за всех.
— Ну если так, — неуверенно тянет Карлович и переглядывается с Главным. А тому нелегко, видно, расстаться с порешенным делом о завтрашнем воскресенье, меж ними порешенным, он и не скажет ничего вот так сразу.
— Дайте и я скажу! — Одна из женщин решительно выступает из толпы. Она цепко подергивает за концы головного платка, повязанного по-старушечьи, резкие морщины исполосовали ее лицо. Фамилия ее Юдина.
— Правильно Артя за наше воскресенье заступился. Где какая постирушка — время вольное надо иметь. А шить-чинить, ребятишки вот совсем от рук отбились — на ум наставить когда? Да те же магазины обежать — и то, жрать-то каждый день хочешь, да не один раз!
Она опять подергивает за концы платка и в упор — Главному:
— Не знаю как кто, а так поняла я: мы должны ежедневно робить долгую смену, с нас берут согласье на это. Но ведь и так мы ходим в две да в три смены... — Юдина как будто чего-то не понимает и приглашает всех разделить с ней это непонимание. — По-моему, здесь думали, да недодумали: фронта работы на всех все равно не хватит! Что же мы будем друг дружку в блоке локтями подтыкать? И откуда на нас это лишение?.. — удивляется она. — Будем вкалывать с нагрузкой хоть два часа, хоть сколько, когда приспичит, когда блок сдавать комиссии придется... А зачем в прочие-то дни по-зряшному изробляться? Кому это надо — пуп рвать? Мое такое слово.
Тут, точно проснувшись, начинают кричать все разом — и головановцы, и артюшинцы, и прочие. Перекричать всех пробует Карлович, Главный же посизел свежебритыми щеками да и хватает ртом воздух, не зная, прикрикнуть или еще что... Велик ты, русский крик! Долго копится твоя сила, долго таится... Но если уж где вырвался ты, то так и хлещешь правых и виноватых — без разбору. И тогда не устрашить тебя, не улестить! Да и дерзок ты, русский крик.
Народ выговаривается, как давно не выговаривался, а толку чуть. Карлович, втируша, овладел-таки собранием... Все умолкают, опять пряча глаза, чтобы остыть про себя, не выказываясь; собрание идет к концу. Предложение администрации принимается с обеими поправками — артюшинской и юдинской.
Впоследствии блоки первой важности сработают длинным днем, прихватывая по нужде и воскресенья.
Неизменный свитерок вигоневый, брезентовые штаны, валенцы в черно-рыжих подпалинах, — это все Сварная Аннушка, на сей раз растерзанная больше обычного. Над ней — великанша Инживоткина. На снегу возле общежития расправляется она с непокорной, охальной Нюшкой Сварной: повалив, месит ее чудовищными кулачищами, приговаривает с придыханием:
— Вот тебе, сука, за овчарку, вот тебе, тварь!..
— Овчарка ты и есть! — выплевывает с кровью из разбитых, пьяных губ Аннушка, пытаясь подняться, падая лицом в снег.
Так это было на общежитском снегу — уже и не синем — грязном, обочь тропы натоптанной, с промоинами тут же, желтыми, ноздреватыми.
Что же свело этих женщин и — не развело? Загадка, вечная загадка! Потому что вечны — палач и жертва. Потому что палачиха... Останутся они навсегда с в е д е н н ы м и — навсегда! — на снегу того года (о них в эту самую минуту чье-то сетование: «Сведенные, ну как сведенные!»), сцепленные в жалкий, грязный, грозный клубок...
Никто их не разнял, никто не пожалел взгальную, несчастную Сварную, не урезонил чудовищную законницу Инживоткину. Шли и шли мимо. Но как будто все расслышали ясно прозвучавший в воздухе Летнего поселка, долетевший издалека, голос некоего судителя, верный голос:
— Осуровел народ и обезжалился!..
Бестолковый роман. Басс вмешивается
Какой-то поздний вечер, и жестоким огнем играющая в небе Капелла. Безмерное это сияние точно обугливает меня; я ожидаю Надю Числову на морозе, таясь от нее и от всего живого. Она выходит из библиотеки, хлопает дверью, легко сбегает с крыльца. Остается, чуть подождав, идти за нею следом и видеть тропу, еще хранящую движение ее ног, волнение густого настылого воздуха, который она преодолела. Движение ее представляется мне движением звезды в пространстве: такой она кажется сейчас недостижимой...
Я иду в отдалении; я замерз и счастлив.
Проводив ее на Лесную, к ее дому, не замеченный, как мне думается, никем, на обратном пути забегаю в дежурный магазин — погреться. «Тогда еще он любил пряники», — думаю о себе в третьем лице, как о герое книги или пьесы, — и покупаю пряников. В магазине дело идет к закрытию, малолюдно.
Оледенелый пряник, едва надкусанный, выпадает у меня из руки: узнаю ее отчима. Тот выкалывает пешней из бочки мороженную зубатку — бочка полна тающего льда. Вот он понес зубатку на весы к продавщице, все внимание — резиновой туше; меня он не видит. И прекрасно! На нем диагоналевые брюки с малиновым кантом, полушубок. Вспоминаю: фамилия его Басс.
Отчего же я таюсь от Нади, шарахаюсь от ее отчима? Что со мной? Есть от чего мне таиться, есть от чего шарахаться.
На стройке она работает с геодезией. Еще не видя ее, по оживлению рабочих, по их лицам узнаю, что она здесь, близко, в своих легких черных валенках, в зауженной по талии, как принято, телогрейке и ватных брюках, в меховой мужской шапке из ондатры. Да вот и она — с рейкой! Румянец ее неописуемый.
Она взглядывает на меня ожидающе-безразлично и сразу отводит глаза. Так было с первого раза, когда я увидел ее на стройке. Взглядывает опять... Мне становится жарко, я принимаюсь не очень-то умело насвистывать. Этот жалкий свист меня и выдает!
— Ну, Люляев, — подсыпается ко мне кто-то из наших, — так и ест она тебя шарами-то, так и ест! Не поддайсь, говорю, тут тебе и вся почесть.