Виктор Окунев - Записки лимитчика
Женщины смеются.
— Дюже старый. Нам бы вроде Анюткиного жениха...
— Старый конь борозды не спортит, — обижается хитрый старик Пименов.
— Но и глубоко не вспашет, — ответствует Уралка.
— А уж Анютке жениха повели — все равно, что быка к телушке...
Работают плотники, стучат их молотки, гвозди со свистом входят в мерзлое дерево. Чье-то ножовочное полотно слепит на солнце, топор на замахе кажется синим и скользким, — поднимают опалубку.
Соседний блок готов к заливке. Бетонщики подключили вибраторы и поглядывают в сторону крана: он должен подать бадью с раствором.
А Пименов сегодня в треухе собачьем, приметном — и не рыжая ли Дамка по-стариковски спроворена им на этот треух?.. Что-то давно не видно ее нигде. А как она тогда играла — после дней вьюжных, — как теряла ум от радости!.. И еще мальчишки все звали какого-то Макарика...
На Ивана Ивановича сегодня что-то нашло: он судит нас своим судом. Помогает он себе взмахами тонкой, красивой руки, точно дирижирует; в глазах у него опасность...
— А этот — брезгливый! — Обо мне. — Он мне и нравится, — тянет Иван Иванович и весь в прищур уходит, — но он — брезгливый!
«Неужели?» — вскрикиваю про себя, застигнутый врасплох. Знаю, о какой брезгливости судитель мой говорит, знаю. А хотел бы не знать.
На лицах общежитских отражается все, что творится со мной: вот лицо — камень, а вот — подлаживающееся, готовое обратить сказанное в шутку, тут же растерянность...
— Я и про всех скажу, — не спешит Костин. — Я каждого вижу, какой он...
Толик уже и не Толик, а кривая улыбочка ждущая, язва — не улыбочка.
— Вот вам Толик — вор! Тюрьма его ждет, — выдает Иван Иванович и добавляет: — Да, Толик, тюрьма. Ты не смейся, не смейся!
И к Витьке:
— А ты, Витя, — пропойца. Это уж точно, точно! — Он даже подпрыгивает на кровати, где сидит, подвернув под себя ноги, и с мрачным удовольствием выговаривает: — Ничего из тебя уже не выйдет, ничего!
Толик доспел: платком пот утирает. А Витька руками широко разводит, словно говоря: «И что я тебе сделал?» — да и сказать ничего не может. Все знают: Витьку на днях Роман гонял. Гонимый, как был в нижнем белье, сутки прятался по чужим подъездам. Поздно об этом, правда, узнали: можно ведь и Романа уговорить. Песочного цвета кудерки виснут над Витькиными глазами.
Иван Иванович не кончил судить — кстати вошел да и притулился к косяку Сантьяго, оглядывая нас изучающе, словно видя впервые. Без гитары.
— Вот и Сотняга! — поклонился ему Костин и темно, непонятно пока еще посмеялся. А отсмеявшись, спросил: — Разве он Сотняга? Шестерка он. Ты лучше не отказывайся, молчи давай. Хоть и грузчик, и великий шофер... Шестерила ты!
— Учти, от бича слышу, — поторопился с ответом гитарист, потирая уши, будто враз опухшие от непотребного. А сам спрашивал глазами, спрашивал то одного, то другого: мол, что Иван себе позволяет, что творит?..
После этого Иван Иванович надежно замолчал, оживление его прошло; мы ему не пеняли, а он с нами не объяснился. Назавтра он исчез. Передавали, что прибило его к известной Сварной Аннушке, что они вместе з а г у д е л и, не расставаясь ни днем, ни ночью. Видели ее, летящую — в прожженных ее ремках-брезентушках, свитерке вигоневом обдерганном — по направлению к магазину на Береговой улице, да спросить не спросили.
Что сказать о суде Ивана Ивановича? Правда о нас — и о судителе в том числе! — еще жесточе. И мы боимся ее, этой правды!
Как судьба беспредельничает
Иду, слышу, кто-то пыхтит вослед. Допыхтел, посунулся ко мне, заглядывая снизу в лицо, — мальчишка.
— Дяденька, за мной враги гонятся!..
Оглядываюсь. Действительно, догоняет нас курносый, со скачущими глазами, в ушанке с эмблемкой, разбойник. Но уже притормаживает.
Обнял я беглеца за плечи, сказал:
— Пойдем со мной, не бойся.
А на разбойника, полуобернувшись, крикнул:
— Брысь!
Но он уже и сам разочарованно поворачивал вспять. Позади маячил его сообщник.
— Я в мамкиных сапогах от них убежал, — похвастал спасенный.
Обут он был в поношенные тупорылые сапожки на кривых каблуках, порыжевшие от носки.
Шли с работы женщины, громко перекликаясь на прощанье. Вот Маша Тамбовская, вот Зина Белоликова
— Колька, иди-ка сюда, иди! — позвала моего мальца Тамбовская. Лицо у нее темное сейчас, неподвижное.
Зина Белоликова потянула меня в сторону.
— Ой, Люляев, — зашептала она, — ой, лишенько мое. Казачку Нину обварило сегодня... — Глаза ее наполнились мгновенными слезами, она вздрогнула и замолчала
— Да что с ней?
— Она же в столовой в последнее время работала ты знаешь. Опрокинула на себя горячий котел, не удержала... Увезли ее.
— Коль, пойдем к нам, — говорила между тем Маша, увлекая мальчика с собой. — Пойдем, поиграешь с моими
— Я домой, мамка заругает, — порывался он из ее рук.
— Ее, Казачкин, — подтвердила мою догадку Зина. — Где-то еще один... Как судьба беспредельничает, а, Люляев?!
...Идет где-то в неоглядной дали поезд; и снова я вижу наш вагон; снова русоволосая скуластая женщина наливает кипяток в стакан.
Мокрая, скользкая нора, освещаемая переносной лампой, снеговая вода заливает доски... Сунуть еще одну с воли — поверх замокревших — да и опуститься на колени. Так, на коленях, сменяя друг друга, долбим отбойным молотком в этой гибельной норе бетон, пробиваем туннель.
Вода прорвалась из подводящего канала сквозь моренную дамбу, отсыпанную осенью, и пошла в подвальное помещение станции. Пошла она и на подстанцию, но ее остановили, забив песком, цементом, скрепив каменной рассыпухой. Теперь восстанавливаем дренажные трубы; бригада авралит, работая в три смены.
В минуту роздыха, вылезши из норы, валюсь спиной на бруствер траншеи, выплевываю бетонную крошку. С башенного крана светит прожектор, ослепляя меня, — за прожектором не видно ночи.
— Под Кандалакшей мы Княжую ГЭС строили, — рассказывает забежавший проведать меня Вадим, — так три начальника стройки сменилось...
Три? Ох, врет, наверное, Вадим — из команды электриков и дежурит в эту ночь. Сидит он, свесив ноги в траншею, — вижу снизу его похудевшее, ставшее длинным лицо с беспокойной улыбкой, потерянной улыбкой.
Понимаю, что говорю со зла, с усталости, что несправедливо так говорить:
— Эх, да по едреной матери — колпак!..
Обобщаю, значит. Вадим сочувствующе всхохатывает, задирает голову к прожектору — в самую слепоту. Тороплюсь спровадить его.
Потом распутываю шланги и заменяю пику в молотке, сменяться мне еще рано. А когда становлюсь на колени в норе и бью, бью, бью, сотрясаясь всем телом и оглушая себя, одно вижу: метельный, смелый очерк великого города, аспирантская свадьба вьется, столбом завивается, и мой тост в этой круговерти, моя необычная жизнь!
И опять она меня не провожала, а я уезжал, — и казалось: все знаю о ней. Ничего не знал.
Всегда меня смущали ее тайны. Тайны и тайны. И сам я — тоже тайна!.. И когда я попадаю впросак, Ангелина округляет глаза и делает мне знак: только молчи! молчи! Умолкаю.
...К этой лжи я так и не привык. Ложь Ангелининого производства. Система. И я в этой системе... Никого не разуверяю. Но тяжко мне, тяжко! Вечный стыд. Привычным стало себя презирать. Разлюбить себя можно, можно и горькую славу сыскать — для внутреннего употребления, самопомыкания. Тоже утешение. Надолго ли?
Некого корить, что оболгали тебя: сам себя оболгал, поделом! Но как выкрутиться из очередного щекотливого положения? Где спасение?
Вопросы тебе задают. Любопытствуют. Знают: Ангелинин муж — но необычный муж. Учится в институте, подрабатывает. А институт — о, как лестно пребывать в нем! Предвкушение славы точит его питомцев. Это общеизвестно.
А вся правда — молотком на длинной рукояти бить по костылям путейским, шпалы в Коломенском разгружать из полувагонов, стрелки в метель прометать, п у ч и н ы возле Белых Столбов на путях выправлять. Экзамены не хуже иных!
И она здесь же, она взгляды заговорщицкие бросает: «Как, Люляев, справляешься со своей ролью? Давай справляйся, некуда тебе, мил друг, деваться...» И что у нее там в глазах? Насмешка поди? Вон-вон взблеснула!.. Хозяйка положения, может и унизить. Кто ты там есть, ответствуй? Неудачник. Вот и сказано слово. Необычная жизнь — ах-ха-ха-а! Над Москвой снеговые облака — тучные.
А уж мечты-то, мечты! Высоко ты, Люляев, летал в них. Соблазнял мечтами. Теперь получай! Жалость? Нас не жалели, и мы не жалеем. Отмерла в нас жалость. Любовь? Эва, хватился: лю-ю-бо-овь! А шута горохового корчить не хочешь? Вот-вот, только Светка Скоромная тебе и в пару — гуляй, Люляев! Зауряд-ординаторша, Норильск, неумело подкрашенные губы, колющие до самого сердца огни в тундре, собаки... Чу, где-то лают собаки! Ах да, Бобкины подопытные...
Коридор — коленом. Пробежала, мотнула подолом толстая счастливо кареглазая женщина. За ней Бобка. Уморительную гримасу скорчил Бобка: иду, мол, по следу... Сгинули.