Эдуардо Бланко-Амор - Современная испанская повесть
Однажды Либерно влетел ко мне в комнату, громко меня окликая; безумно расстроенный, вне себя, он спрашивал: «Ведь не ты это сделал? Ты же не мог, правда? Пойдем со мной!»
Я сбежал по лестнице вслед за Либерио, который спешил так, словно его подгоняли черти. Когда я оказался внизу, он, измученный, обессиленный, сидел на табуретке и плакал. Зрелище, представшее моим глазам, действительно было кошмарное. Отчаяние Либерио мне стало теперь совершенно понятным: кто‑то забрался в мастерскую, движимый трудно постижимым инстинктом разрушения, старательно покрыл ярко — синей краской белый гипс, исказив формы, обезобразив лица, забрызгав лепешками грязи гладкую кожу сияющих женщин. Охваченный горем, Либерио шептал ужасные слова: «Это не синий, это красный, кроваво — красный, меня убили…» Я сказал, просто чтобы хоть как‑то утешить себя и его: «Это не я; клянусь тебе, не я…» — «Я знаю, знаю…» — ответил он. Я спросил: «И поправить нельзя?» Он обнял меня необычно крепко, и я тоже расплакался. Прошло несколько минут, и Либерио сказал: «Все, довели меня, меня тоже довели, надо уходить из этого дома, да, я ухожу из этого проклятого дома».
Когда стало известно, что казнь Матиаса неизбежна, что она состоится в ближайшие дни и отсрочить ее нельзя, Либерио поездом отправился в Оканыо, где он мог пробыть только восемь часов, из которых всего два ему удалось провести с осужденным, да и то благодаря своему чину сержанта франкистской армии. Все это время братья молчали. Либерио задыхался и никак не мог задохнуться, словно в горле у него все же оставалась узкая щель, через которую еще проникал воздух; старший брат писал и улыбался, то ли никому, то ли всему человечеству. Как ни любили братья друг друга — а возможно, как раз поэтому, — но разговаривать они не могли. Словно им надо было сказать друг другу слишком много, и они понимали, сколь бессмысленной и опасной была бы попытка заключить свои чувства в темницу слов. Сказано было всего лишь: «Привет, Либерио! Как дела?», «Давно мы не виделись, брат», «Не переживай из‑за меня, я уже привык к мысли, что меня ждет самое страшное». И потом, в самом конце, еле слышно, словно из боязни нарушить крепкое объятье, оба вместе произнесли «прощай». И — последний взгляд. Либерио отдал мне письмо отца и сказал, что Матиас, его любимый брат, был хорошим человеком.
В ту ночь я ощутил, что тоже могу умереть, и как бы то ни было, а с отцом умерло что‑то и во мне, возможно очень ваяшое, чего я даяад и оценить как следует не в состоянии. За выходившим в большой двор окном, в которое я пристально смотрел всю ночь напролет, начало светать; в голове моей теснились привычные образы и звуки вместе с образами и звуками, мне незнакомыми, и я с ужасом чувствовал, как весь мир, будто сделанный из хрупких кристаллов льда, тая, утекал у меня между пальцев. Вцепившись в подушку, я стал молиться. Изредка, из забытого детства, до меня доносился голос Матиаса.
Два дня я провел в постели, меня сжигал жар, бросало в озноб, то и другое обрушивалось на мою голову и — бум, бум, бум! — отдавалось в ней, словно удары молота. На третий день я встал, посмотрел на себя в зеркало и увидел незнакомца, чье желтое лицо было моим лицом, чьи дрожащие руки были моими руками, чьи ноги, глаза, губы были моими ногами, глазами, губами. Но все вместе принадлежало кому‑то другому, похожему на меня, но совершенпо иному человеку. На четвертый день я вышел из дому и отправился в коллеж, словно ничего не произо шло. Я шел и шел, отклонялся от верного пути и, вероятно, вполне понимал, что у меня нет ни малейшего желания попасть в коллеж. По — другому выглядели улицы, люди казались жалкими и печальными, деревья, воздух, город — все было другое. Все изменилось вместе со мной, точно отражалось в том же зеркале. Не помню, как я дошел до здания, где работала моя мать. Мне сказали: «Уя «е неделя, как она не является». Я пошел дальше, спрашивая себя, нормально ли то, что со мной происходит: ощущения мои, когда я читал письмо, потом болезнь с жаром, головной болью, кошмарами и странное чувство, будто я родился заново в уродливом, насквозь прогнившем мире, совсем не похожем на тот, в котором я жил всего четыре дня назад. Я шел и не отдавал себе отчета, что курю, курю на улице, курю на глазах сестры моей матери, открывшей мне дверь. Тетя обняла меня и сказала: «Проходи, мама твоя лежит в постели». Мы смотрели друг на друга, точно встретились впервые. Какая маленькая она была! Просто восковая Дева Мария, да и только! И мама тоже изменилась. Я сел на скамеечку, обитую выцветшей синей тканью. Она сказала: «Твой отец наппсал тебе письмо». Я кивнул и ответил: «Я заболел, когда прочитал его». Тогда мама снова беззвучно заплакала, отвернувшись к стене. У меня в груди словно застрял какой‑то шар, шар из раскаленного железа, который все разрастался и разрастался, пока не распространился на всю грудь. Я хотел подойти, взять ее за руки, сказать, что люблю ее, чтобы она это знала, что я наконец‑то прозрел, что я раскаиваюсь, что и я тоже убил его — столько, столько всего я хотел ей сказать. Стояла мертвая тишина. Внезапно мама подняла свое поблекшее лицо и заговорила: «Я не хочу их ненавидеть, сынок, не хочу их ненавидеть, твой отец сказал мне, что не надо ненавидеть их; но, сынок, я не знаю, не знаю, смогу ли когда‑нибудь простить им это преступление».
Директор тюрьмы сказал ей: «Не понимаю, сеньора, или кто вы там такая, с какой стати я должен предоставить эту возможность вам, а другим — нет; кроме того, об этом и просить‑то не стоит, поймите же, им потом хуже, они впадают в уныние, становятся вялыми и не могут держаться как мужчины». Мама умоляла. Пятнадцать Коротких минут — этого жестокому человеку показалось достаточно. Отец сказал: «Я только что беседовал со священником, он хотел вынудить меня признаться в моих преступлениях, чтобы успокоить совесть, вот так‑то». Двадцать часов простояла мать у тюремной стены, не чувствуя ночного и предрассветного холода. Ее сестра вся съежилась, завернувшись в солдатское одеяло, с нею рядом. Стали появляться крестьяне, одни смотрели на них, другие— нет, одни бормотали «доброе утро», другие не говорили ничего. Мама разбудила сестру, и, как только забрезжил свет, они отправились на кладбище. В деревне колокола мрачно звонили к заутрене. Они прошли прямо в часовню, освещенную всего двумя мерцающими свечами по обе стороны алтаря. Скоро появился могильщик — рябой, слегка прихрамывающий парень — и сказал: «Не беспокойтесь, сеньора, я все сделаю». Мама кивнула. Это правда, да, это правда, это станет правдой через несколько минут. Сестры взялись за руки, не глядя друг на друга, а там, за стеной, захлопали частые выстрелы, отозвавшиеся в ее сердце. Шестеро осужденных и Матпас стояли над красной лужей, которая все увеличивалась. Над тюрьмой вставало красное солнце. И вот, точно порожденные первой очередью, раздались еще семь выстрелов, тихих, неумолимых. Мама, много дней не чувствовавшая ничего, вдруг ощутила тяжесть собственного тела. «Мы забрали его и похоронили», — сказала мать.
«Твой дядя мог спасти его, но он не хотел, не хотел. Его гораздо больше интересовали деньги, земли, власть. Он желал быть хозяином. Я не хочу ненавидеть их… Но я хочу сказать, что они сделали: ведь сколько бы я ни молчала, это же все равно было. Поэтому я скажу: они отняли у меня все, и Альфонсито тоже, Альфонсито был еще дитя, мальчик, ему бы не следовало идти на войну. Но кто‑то должен был пойти, другим можно было прятаться в порах, но кто‑то должен был выиграть для них войну… Подойди поближе, сынок. Ты не можешь себе представить, каким хорошим человеком был твой отец, я тебе клянусь всем святым, что он никогда не сделал ничего дурного».
«Что‑то мешает мне поверить», — сказал я.
«Он не сделал ничего дурного, па коленях умоляю тебя, поверь, сынок».
«Дядя Альфонсо все время твердит: никогда не забуду, что отец твой сам, раз он был с красными, убил твоего брата».
«Этого быть не может, не может этого быть: когда погиб Альфонсито, отец был очень далеко от Мадрида».
Я не знал, что сказать. Мама приподнялась на постели, и мы обнялись. Однако, уходя, я сказал: «Мама, теперь мы должны видеться чаще, я буду приходить каждый день».
Насколько я понимаю, внизу всегда были целые полчища крыс, а наверху — несметное количество кошек. Но с тех пор, как я их увидел, все страшно изменилось.
Еще до того, как покинуть дом, я видел, что и крысы, и коты прекратили длившееся годами мирное сосуществование, возможно — а почему бы и нет? — из‑за того, что в их владениях произошли из ряда вон выходящие события — мои посещения, несомненно, были первыми за многие годы. Конечно, что касается крыс, то здесь были кое- какие особенности, хотя, с другой стороны, не столь уж и сверхъестественные, они представляли лишь некоторый научно — исследовательский интерес. С тех пор как Рамоп покинул дом, они стали невыносимы и ужасно агрессивны. Недостаток пищи, которую им прежде обеспечивал Рамон, а также любви, привел к тому, что опи одичали и не раз заставляли Либерио и меня в спешке отступать по лестнице перед их наскоками. Можно предположить, что одичание и безнадежность положения побудили их расширить свои владения, прогрызая стены дома, и вполне вероятно, что это их слышали Альфонсо и Клара ночами, когда постоянный глухой шум мешал им спать. Впрочем, должен сказать, что однажды, когда мы с Либерио, потихоньку обходя дом, приблизились к двум Бранденбургским воротам, Либерио сделал мне знак прислушаться. Несколько изголодавшихся крыс поднялись по лестнице и яростно скреблись в дверь. А в другой зоне Восточного Берлина кошки, обезумевшие от запаха недоступных им крыс, тихо мяукали и тоже злобно царапали степу, их от крыс отделявшую. Либерио, казалось, испугался. Ночь от ночи шум все возрастал, возле дверей он становился по- истине оглушительным, писк и мяуканье все усиливались, свидетельствуя о том, что полчища крыс, поднимавшихся к двери, и котов, спускавшихся с чердака, калздый раз увеличивались. Днем все оставалось по — прежнему, хотя кое — какие незначительные перемены, думаю, ощущались.